Кроме того, он считал отца виновником своего исключения из гимназии. Достаточно способный, но ленивый, он мог бы с грехом пополам дотянуть до выпускного экзамена. Но на беду заступился за него перед классным наставником не в меру вспыливший Виталий Августович. Скандал замяли, но Аркадия попросили покинуть гимназию со свидетельством об окончании четырех классов.

Юноша пытался после того готовиться к экзаменам на аттестат зрелости, но тут явились новые соблазны, и занятия откладывались в долгий ящик. В прошлом году он решил пойти в вольноопределяющиеся {13}, рассчитывая впоследствии выйти в офицеры. Гусаром в красных чикчирах он оставался до сих пор. За ним числилось всего пять месяцев службы, так как большею частью он находился в отпуску.

Этого красивого, с мягкими кошачьими движениями, с холеными, в перстнях, руками, всегда напудренного, надушенного и томного юношу-гусара, со всеми ухватками порочной женщины, конечно, не мог пленять наивный тихий рождественский праздник.

Для Ольги же это были странные по своей мучительности дни.

Уже с того мгновения, как до нее доносился терпкий смолистый запах елки, вносимой дворниками в большую гостиную, а ее уха касался сухой шелест колких ветвей,— ее сердце начинало ныть в тоскливом предчувствии, и неприятный холод чего-то потерянного, ушедшего безвозвратно, касался ее души. Ей хотелось бежать куда-нибудь далеко от этих ощущений, но ее помимо воли неудержимо тянуло к этому вечнозеленому, мертвому дереву, убранному и разукрашенному, как если бы кто-нибудь вздумал убрать скелет с его вечной беззубой улыбкой в подвенечный наряд и вложить в его сжатые костлявые руки восковую свечу.

Она приходила в гостиную, садилась в темный угол и оттуда, не мигая, глядела на елку.

Она бы не могла сказать, какие мысли являлись к ней в эти минуты. Одно тупое чувство страха и тоски владело ею.

Может быть, это были заглушенные воспоминания о прошлом, в котором она могла вызывать по желанию лукавое счастье; или ей представлялось ее настоящее, когда она, озираясь, уже не находила в себе сил завоевать это счастье, такое далекое, но не знала, как же обойтись без него.

Или это была бессознательная душевная тоска, которая томит всякого при виде того, что когда-то радовало, а теперь утратило свое обаяние?

Как знать!

Когда зажигалась елка, после кутьи, подаваемой со звездою, все шли в гостиную.

Виталий Августович, посмеиваясь, смотрел на дерево, выкуривал свою сигару и пел немецкую песенку «О Tannenbaum…» {14}. Аркадий с презрительным видом обрывал мармелад и, проглатывая его, думал о том, как бы улизнуть скорее. Старая бабушка, мать хозяина, которой в обыкновенную пору не было видно, выходила с своим вязаньем и с любопытством ждала подарка. Она одна, кажется, из всех членов семьи, из милости живущая у своего сына и нелюбимая им за свою старость и ненужность, верила в какой-то семейный очаг и общую объединенность. Для нее это был семейный праздник, такой, каким он должен быть у всех порядочных людей.

Ксения Игнатьевна, взвинченная, нарядная, раздавала подарки хозяину, бабушке, сыну и дочери. Прислуга, празднично разодетая, тогда же получала свою часть. Гостей в этот вечер не принимали.


XIII

Мужчины сегодня очень скоро исчезли, и остались в большой гостиной, где тихо потрескивала догорающими свечами высокая, осыпанная ватой и блестками елка, три женщины: бабушка, мать и дочь. Три женщины — три поколения.

Старуха дремала над своим вязаньем, Ксения Игнатьевна играла Шопена.

Ольга сидела, забившись в угол, смотрела на огни елки и слушала. Потом, не выдержав, просила:

— Мама, да перестань же!

Ксения Игнатьевна нервно оборвала игру, остановив на дочери свой лихорадочный взгляд. Она всматривалась в знакомые черты дорогого ей лица и не могла понять, отчего такими чужими казались они ей.

Этот спокойный белый лоб, этот тонкий, с глубоко вырезанными ноздрями нос, эти холодные, переменчивые глаза, этот рот, таинственно и загадочно приподнятый острыми углами кверху,— все это молодое лицо в нимбе темно-русых волос разве принадлежало ее дочери, маленькой куколке Оле?

Что-то враждебное было в этом лице, что-то затаенное, что-то свое, только свое, тайное.

— Что с тобою, Оля? — спросила мать.

— Ах, да ничего, мама. На меня действует твоя игра. Я не могу, не могу!

Она встала с кресла и прошлась по комнате, закинув за шею руки и прикусив губу. Она старалась не думать ни о чем, но вместе с обычной рождественской тоской ее охватывала безнадежность. Перед ней стоял ее незнакомец, мелькнувший в темном проходе вагона и уплывший далеко, в снежные поля. Где он? Кто он?

Как хотелось бы ей узнать хотя бы его имя, только имя, которое можно было бы повторять и тем приблизить его к себе. Она пробовала улыбнуться над собою, ее поражало, что она, всегда такая холодная, неожиданно для себя начала грезить о любви этого человека.

Нет, ей мало его имени. Ей нужно снова увидать его, слышать его голос, дотронуться до его руки, заглянуть в его душу.

Сперва она слепо верила в какое-то чудо, она даже сказала Лене, что он ее любит. Но после, когда, почувствовав себя в объятиях Ширвинского, она, обезумев, отвечала ему на его поцелуи, когда она на мгновение оживила свою грезу и вдруг осталась одна и поняла, что его нет с нею, что его, может быть, никогда не будет, ее охватило тупое отчаяние.

Она могла кричать, плакать, искать по свету и никогда не найти его. Да полно, был ли он на самом деле, не пригрезился ли он ей?

Нет,— увы! — это не была греза, которую может сменить другая, это была действительность, никогда не повторяемая.

Еще так недавно ей казалось, что он с нею, она жила его образом, но теперь, с бешеными поцелуями Владека, она поняла, что его нет. Его не будет.

Повторяя мысленно эти слова: «его нет и не будет», Ольга чувствовала, как постепенно деревенеет ее душа. После острой тоски это холодное спокойствие казалось благостным. Она стискивала зубы и повторяла еще: «его не будет, его никогда не будет… и пусть, пусть…»

Что же, будем как другие! Довольно фантазий. Ты хочешь поцелуев,— целуйся; хочешь богатства,— продай себя как можно дороже. Все это вздор. Не тебе же плакать! Ведь тебе приятны были поцелуи Мравина-Севского? А Ширвинский, который пугает тебя и манит своею страстью, своим упорством? А Вася, этот мальчик со своими грешными глазами? Ведь они все тянутся к тебе, ведь они все, каждый по-своему, манят тебя, грезят о тебе… Зачем же тебе тот, неведомый?.. Любовь? А кто сказал тебе, что их чувство не любовь, что ты их не любишь? Когда вот от поцелуев актера ты счастлива, от объятий Ширвинского у тебя кровь приливает к вискам?..

Ольга остановилась перед матерью.

— Мама, скажи мне, ведь я очень хорошенькая?

— Что за вопрос!

— Да нет, скажи мне правду.

Ксения Игнатьевна протянула к дочери руки.

— Ведь ты знаешь, что ты для меня прекрасна…

— Только для тебя?

— А ты кому бы хотела еще нравиться?

Мать привлекла тоненькую талию девушки к себе и с нежностью заглядывала в ее серые, теперь надменно блестевшие глаза.

Ольга вздернула плечами.

— Я ведь знаю, что я многим нравлюсь… но это вздор. Ты скажи, на что мне рассчитывать?

— Я не понимаю, Ольга, о чем ты?

— Ах, Боже мой… какая ты наивная, мама. Я не хотела бы продешевить себя…

Она спокойно смотрела в лицо матери.

Ксения Игнатьевна с испугом отшатнулась от нее.

— Что за цинизм? Опомнись. Откуда эти мысли? Или скажи, что ты пошутила, успокой меня, слышишь! Ну, молчи, не говори лучше, не говори. И это ты, моя принцесса! Ты, которую я так обожала! Где у тебя душа, где совесть? Я отдала тебе все, я окружала тебя заботой, лаской, я научила тебя молиться… Ты была такой чистой, такой тихой… Да нет, нет, этого не может быть… Посмотри, посмотри же на меня, дай мне свои глаза… Ну, вот так — они меня не обманут. Скажи, ты ведь такая же, как была? Да…

Ольга опустилась на колени перед матерью.

Ксения Игнатьевна держала ее голову в своих похолодевших руках. Одна щека ее и веко нервически подергивались.

— Успокойся, мама. Я не хотела огорчить тебя.

— Ну да, я знала же это… довольно того, что твой брат…

Ольга перебила ее:

— Мой брат не хуже и не лучше других. Он таков, каков есть, но он, к счастью, мужчина. И потом я вовсе не беру своих слов обратно. Я спросила тебя совсем серьезно. Видишь ли, я считаю, что ты исковеркала свою жизнь…

— Что?

— Да, да, мамочка… ты не волнуйся, ты слушай… Я знаю, что ты была очень и очень хорошенькой, ты и теперь у меня красивая…

Ольга провела своей тоненькой ладонью по бледной щеке и волосам матери.

— Не перебивай меня. Ты отдала эту красоту, свою молодость моему отцу и вот какой теперь стала…

— Ольга! Ты же знаешь, как я любила его.

— Ну да, знаю. Ты хотела быть счастливой и была ею только мгновение. Я не такая — мне нужно много счастья.

— Этого хочет всякая. Полюбишь, выйдешь замуж…

Ольга засмеялась, припав щекой к коленям матери.

— Мамочка, мамочка, какая ты глупая.

Она смеялась все больше. Ей стало жаль свою мать, потом себя. Слезы навернулись на ее глазах.

Ксения Игнатьевна нагнулась над нею. Непонимающая, сбитая с толку, испуганная, она силилась проникнуть в эту ставшую теперь чужой душу. У нее самой подступали к горлу нервические спазмы.

— Скажи, радость моя, ты любишь кого-нибудь?

Ей казалось, что она нащупывает что-то в окружавших ее потемках.

— Ах, не знаю, не знаю, ничего не знаю…

Ольга плакала. Окаменелость оставила ее.

— Назови мне его,— просила ее мать.— Ведь это так понятно… назови его…

Ольга вдруг подняла голову. Она посмотрела на мать широко открытыми строгими глазами, полными слез:

— А что ты мне скажешь, мама, если я тебе отвечу, что не знаю его имени. Совсем, совсем не знаю, кто он.

— Значит, его нет?

Она молчала. Глаза ее высохли, но в груди что-то жгло. Мать уронила свою голову на лицо дочери. Она шептала молитву.

Бабушка мирно спала над своим вязаньем. Кое-где на елке вспыхивали догорающие свечи.


XIV

В этот вечер Ольга рано пошла к себе в комнатку. Она разделась, поставила на ночной столик свечу и начала писать свой дневник, который вела урывками на клочках бумаги и в разных тетрадях. Написала несколько строк и задумалась.

Слишком сложно было у ней на душе, и она не могла всего передать, что чувствовала.

Наконец она задула огонь и затихла, подобрав под себя ноги и спрягав ладони между худых колен.

Но заснуть ей не удалось. Только-только ее мысли стали принимать живые формы, как дверь в ее комнату скрипнула, и вошел Аркадий.

— Ты не спишь еще? — спросил он, чиркая спичками и зажигая свечу.

— Нет, а что такое?

Ольга снова села на кровати, готовая слушать. Брат примостился около нее.

Они часто так говорили по ночам. Девушка не стеснялась брата.

На нем были красные чикчиры и белая рубашка, крепко надушенная. В зубах дымилась наполовину выкуренная сигара.

— Ну, рассказывай,— торопила сестра. Она ждала, что Аркадий станет говорить о себе, о своих победах; он всегда делал это, когда оставался с нею наедине, совсем забывая, что она все-таки девушка.

— Ну, слушай,— начал он.— Сегодня мне нужно серьезно посоветоваться с тобою.

— В чем дело?

— Ты, конечно, знаешь о моих отношениях к Варе…

— Еще бы, они известны всем,— засмеялась Ольга.

Аркадий поморщился.

— Надеюсь, ты мне не чужая и с тобой мне можно быть откровенным?

— Ну, хорошо, хорошо, что же дальше?

— А дальше то, что Варя беременна!

— Беременна? — почти вскрикнула Ольга, испуганно глядя на брага.

— Ты не кричи,— остановил ее Аркадий.— Вот в том-то и штука. Я сам не знал этого до сегодняшнего вечера. Только сейчас она мне призналась.

Аркадий встал с кровати и заходил взволнованно по комнате.

— Что же вы думаете делать? — все еще подавленная за свою подругу, которую она очень любила, сказала Ольга.

— Что мы думаем делать? Ты ее спроси, что она хочет делать,— досадливо сжимая кулаки, пробормотал Аркадий, снова останавливаясь перед сестрой.— Это всегда так. Вы вот это называете насилием, а выходит, что мы потом за все отвечаем! Скажите на милость, откуда эти идеи у глупой девчонки? Влюбилась, как кошка, кроткая, тихая, воды не замутит, а потом — не угодно ли…