РЕВНОСТЬ, ОБЛАДАНИЕ, ИСКЛЮЧИТЕЛЬНОСТЬ: «любые сексуальные отношения одного из партнеров с третьим лицом должны рассматриваться как положительный и приятный опыт, который другой партнер может разделить в душе или даже физически»[180].
А не покончить ли раз и навсегда со всеми, кто хочет с этим покончить?
Глава X
Домашние туфли Марселя Пруста
Какой бы вред ни приносили злые, вред от людей порядочных — наивреднейший.
Как утомительно быть любимым, любимым по-настоящему! Как утомительно отягощать эмоции другого! Нагружать кого-то, кто по собственному желанию свободен, всегда свободен, поручениями, будто мальчика на побегушках. <…> Как утомительно быть обязанным непременно, так или иначе, что-то испытывать, непременно, даже если нет истинной взаимности, тоже чуточку любить.
Эта удивительная сцена, многократно прокомментированная, относится к 1917 году: молодой Эмманюэль Берль приходит к Марселю Прусту, которым безмерно восхищается, с сообщением о чудесном событии. Сильвия, любимая девушка Берля, о которой он четыре года не имел известий, ответила на письмо, где он предложил ей руку: она согласна. Юноша горит желанием доказать Прусту, что тот ошибается в своих пессимистических взглядах на природу человека, что «гармония сердец» существует[181]. Но писатель, полагающий, что любовь — всего лишь «онанизм, сопровождаемый галлюцинациями», обман, которым люди морочат друг друга, не одобряет восторгов своего молодого приятеля. Сперва он заявляет, что для него было бы лучше, если бы Сильвия умерла: он пережил бы тяжкое горе, но горе не так тяжко, как неизбежное вырождение чувств. Постепенно Пруста охватывает негодование, рискуя дружбой, он отпускает ядовитые замечания, описывает, как «эти люди опускаются до того, что двадцать лет живут рядом с существом, их обманывающим, но они того не замечают, с созданием, их ненавидящим, но они о том не ведают, с человеком, их обкрадывающим, но они сами себе в том не признаются, одинаково слепые как к недостаткам своих детей, так и к порокам жен». В гневе он бросает другу в лицо оскорбления, «еще миг — и запустит туфлей», наконец указывает ему на дверь и выгоняет вон.
1. Наивность демистификации
Читая этот отрывок, можно увидеть в нем столкновение опыта и неопытности: Пруст, искушенный моралист, разоблачает мираж единения душ, в который Берль по наивности еще верит. А что, если все наоборот? Что, если мрачность Пруста — лишь идеализм наизнанку? Если трезвость — поза, а за ней в действительности скрывается ослепление? Демистификация составляет часть мифа, поскольку пронизывает все его творчество: упорство, с которым он разоблачает, страница за страницей, маскарад чувств, позволяет предположить, что причина так и остается непонятой и что лишенный иллюзий мудрец сам пребывает в заблуждении. Его дотошная проницательность воскрешает химеру, с которой он хотел бы покончить: мы идем сквозь тьму, и наше величие состоит в одном — показать, что никакого величия в нас нет. Принижать наше поведение, постулируя некое неотмирное совершенство, — в этом заключается двусмысленность философий подозрения. Грандиозное строительство, предпринятое автором «Поисков утраченного времени» в целях разрушения, позволяет запечатлеть портрет безупречного человечества, соответствующего провозглашаемым идеалам, но в виде негатива. Следует отрезвиться от последней иллюзии, которую представляет собой разоблачение любви как иллюзии.
Точно такой же подход мы видим у панегиристов. Почитайте их великие творения, от «Пира» Платона до проповедей святого Франциска Сальского, а также сочинения Фенелона, Симоны Вейль и наших современников: они великолепны, но в них живет догматизм истины. Они разделяют, ниспровергают, строят иерархию, устанавливают шкалу с градациями, а значит, обесценивают то, что мы переживаем. Они прославляют любовь исключительную, а обыкновенную любовь при этом очерняют. Если моралисты хотят нас вразумить, то кадилоносцы призывают к самопреодолению. Эксперты разочарования, с одной стороны, проповедники абсолюта — с другой, они ставят нас перед альтернативой: всё или ничего. «Истинная любовь», если им верить, — источник неисчислимых чудес, так что рядом с ней блекнут все неуклюжие попытки, на которые отваживается человеческая слабость. Идеализация чувства-мечты влечет за собой обесценивание опыта любви. Мы узнаем в этом давнее христианское разделение между божественной «агапе», бескорыстным и безграничным даром, — и несущим пятно эгоизма человеческим «эросом», которому необходимо усилием воли подняться над собой, чтобы стать достойным Бога[182]. Во имя недоступной конечной цели нам предлагают оклеветать наши неловкие союзы, вместо того, чтобы признать: любовь — именно то, что мы испытываем в нашем презренном настоящем, таком хрупком и таком чудесном.
В этой области нас испортили мифологии возвышенного: долгое время мы исходили из того, что только какое-нибудь препятствие — нравственное, политическое, религиозное — может помешать любви расцвести во всем ее великолепии. Препятствия пали, и любовь показала свою природу: амбивалентную, восхитительную и жалкую. Более того, любовь — не что иное, как история ошибок, и в своих заблуждениях она столь же истинна, как в своих вершинных достижениях. Среди торжества романтической глупости Бальзак, Флобер, Золя открывают замаскированный дымкой лиризма подлинный ад, где бушуют силы стяжательства и карьеризма. Но среди капиталистического цинизма Бальзак показывает и отца Горио, способного пожертвовать собой, умереть за презирающих его дочерей. Флобер изображает Шарля Бовари, который, случайно встретив после смерти Эммы ее любовника Родольфа, вглядывается в его лицо, надеясь увидеть на нем слабый отблеск ее тепла. Золя рисует безутешного графа Мюффа, распростертого на каменной скамье возле дома, где его любовница Нана, всем известная куртизанка, которая выжала из него все соки и насмеялась над ним, умирает от страшной болезни. Один из великих уроков литературы: человек не завершен — в этом источник бесконечных потрясений, мы опускаемся на дно человеческой души, нас возвышает ее величие, ибо каждый из нас способен стать лучше.
2. Эмоциональный беспредел
Всеобщий переход на «ты», привычка называть людей по именам на предприятиях, в СМИ[183], привычный обмен поцелуями между мужчинами средиземноморских стран, за которым следуют демонстративные объятия в духе мафиози, коммерческая заботливость марок, расточающих вам бесконечные пожелания счастья, реки слез на телеэкране, в радиоэфире, где все друг друга чмокают, тискают, хватают за руки, целуют и пускаются в пространные бурные исповеди. Мы живем во времена сентиментальной истерии, когда прежние протоколы и политесы сданы в утиль. Можно подумать, что общество охвачено волной беспрецедентной любви, даже если до подлинной приветливости ей так же далеко, как синтетическому аромату до настоящего благоухания. И все-таки было бы ошибкой видеть в этой сентиментальности комедию, ширму для ужесточившихся социальных отношений, притворную чувствительность грубиянов. Она вызвана прежде всего искусственным характером отношений, сложившихся в современном городе, когда в конце XVIII века Европа повернулась к рыночной экономике и индивидуализму: сентиментальность должна изображать отсутствующее сплочение, в то время как клановые, родовые, корпоративные узы распадаются и утверждается любезность, регулируемая корыстью и надменной сдержанностью.
Чувствительность расширяет свое влияние по мере того, как увеличивается дистанция между людьми и распадается великая цепь союзов и взаимных связей, соединявшая при Старом режиме всех, от короля до последнего крестьянина. Сообщество, нация основаны уже не только на кровном единстве, религиозной идентичности, этносе, но на свободном договоре. То, что было естественным, должно быть перестроено, социальные отношения постоянно «перегреваются» с опасностью обрушиться. Солидарность, которая существовала внутри группы, в деревне, в семье — правда, ценой несвободы, — отныне должна утверждаться заново, чуть ли не разыгрываться, с риском впадения в угодничество: эта закономерность уже нигде не наблюдается, кроме Соединенных Штатов — там совершенно чужие люди проявляют к вам неумеренную нежность и затем тут же о вас забывают. Главное — выказывать сердечность, использовать симпатию и доверие в качестве военной тактики. Улыбка — это способ держать окружающих на расстоянии или убивать их под видом любезности. Современная задача — совместить автономию личности и сплоченность коллектива, не отказываясь от того или другого.
Отсюда — постоянное побуждение преодолеть эгоизм, идти к другим, чтобы компенсировать слабость нашего положения. Наше милосердие изменчиво, так как нами движут два начала: волюнтаризм и непостоянство. Мы горячо увлекаемся каким-то делом и также быстро остываем. Однако обнадеживает то, что наш идеал — объединение, в отличие от классической эпохи, сословного общества с жесткой системой правил, где господствовал идеал иерархии и надлежало держаться своего ранга, отвергая неподобающие союзы. Мы переживаем эпоху двойной непристойности — аффективной и эротической: свадьба Бриджит Джонс и Рокко Сиффреди, одновременный триумф секса и сюсюканья, «chick lit» (литературы для девочек) и трэша. Двойной прорыв на общественную сцену сантиментов и секса, вторжение слащавости и «hard». Приторность и порно имеют нечто общее: там и здесь нечто изливается — либо слезы, либо другие жидкости. Но в вечной оргии порно не меньше идеализма, чем в пошлости «розовых» романов: там и здесь приключение человеческой жизни одномерно — мерилом служит либо трепетное сердце, либо генитальная активность в полном объеме. Одинаковое стремление к высотам, будь то проявление нежных чувств или животного начала. С одной стороны, мармеладный парадиз для дурачков, с другой — исступленные спаривания воплощают одни и те же поиски своего рода чистоты жанра, чтобы мы перестали замутнять любовь, смешивая духовность и разврат, вожделение и воркование.
3. Сила дистанции
Сегодня любовь, со счастьем вместе, превратилась на Западе в глобальную идеологию, она стала нашим эсперанто, что позволяет преподносить нежность и злобу, ласку и таску в одной упаковке[184]. Это слово-буфер, грозное, поскольку неопределенное, оно закрывает дискуссии, перед ним склоняют голову. Кто не восхваляет это понятие в литературе, в песне, в кино, кто не видит в нем магического решения всех наших проблем? Любя, наказывают и тиранят, в том числе в лоне семей — ради «блага» детей; обо всем говорится на языке задушевности, сердечной близости, доверительного тет-а-тет. Чем шире распространяется любовь на словесном уровне, как губка, впитывающая все разногласия, тем больше полагаются на нее в качестве единственного средства разрешения проблем воспитания, служебных отношений, политики, сосуществования в городе.
Но не только любовь связывает людей, обеспечивает преемственность поколений, цементирует общество: она не может стереть социального и культурного детерминизма, она не заменяет институты, задача которых поверять временем эфемерные эмоции. Любовь не способна победить ненависть, ярость, смертоносное безумие, скорее, это дело разума и демократии, которые ограничивают, останавливают их разрушительную мощь. И совсем не любовь побуждает проявлять щедрость или сочувствие: мне не нужно любить обездоленного, которому я помогаю, голодных и страждущих, которым я оказываю денежную или материальную поддержку[185]. Для того, чтобы между людьми возникло нечто похожее на любовь, нравы, управление, государство должны были бы подчиняться другой логике, следовать не только законам прихоти, крутых поворотов, но воплощать постоянство, беспристрастность, спокойствие. Но общество — не океан нежности, и именно поэтому граждане могут отдаваться взаимным порывам с присущей им прекрасной непоследовательностью. Удержать общественный порядок на тонком острие любви, уничтожив таким путем подлость и несправедливость, — этот план не жизнеспособен: порядок эмоций должен сохранять некоторую автономию, не смешиваясь со всем остальным.
Ближнего создает любовь, — сказал шведский философ и богослов Сведенборг (XVIII век). Прекрасное, но неверное выказывание, ибо мой ближний существует, люблю ли я его или нет, мы живем среди тысяч анонимов, которым смешна наша заботливость, которые хотят только без помех заниматься своими делами. Мы встречаемся с немногими, с большинством мы лишь «пересекаемся», не всякое лицо для меня — загадка, которая велит любить человека (Левинас), служить ему. Я держусь со всеми на вежливой дистанции, не желаю им никакого зла. Благожелательная нейтральность должна быть modus’ом vivendi любого коллективного бытия. В городе, в семье первый императив — это помощь, а также спокойствие: не делай другому того, чего, по-твоему, он не должен делать тебе. Все люди имеют право, чтобы их оставили в покое. Одна из важных добродетелей коллективной жизни — прежде всего, умение отстраняться — то, что Стюарт Милль называл «no harm principle»: не вмешиваться, не надоедать, не лезть в чужую жизнь. Мои отношения с современниками многообразны: от любезности до страсти, включая равнодушие и даже аллергию. Главное — сохранять правильные интервалы, придерживаться середины между вторжением и забвением, ограждать людей от взаимных экспансий. Стендаль определял общество как взаимное удовольствие, которое дарят друг другу люди, априори индифферентные. Большая радость общественной жизни — проходить сквозь чуждые миры, вплетаться в различные контексты, наслаждаться переходом, транзитом, не становиться пленником какой-либо группы, быть свободным от социальной эндогамии, от фатальности кровного родства. Где более гнетущая атмосфера, чем в конгрегациях, члены которых посягают друг на друга и задыхаются от взаимных излияний? Это уже не общество близких по духу, а муравьиная куча.
"Парадокс любви" отзывы
Отзывы читателей о книге "Парадокс любви". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Парадокс любви" друзьям в соцсетях.