Барбара Картленд

Пламя любви

Сквозь них течет медлительный поток,

Обычно серый, тусклый,

Непрекращающийся, неустанный,

Пока рассвет не озарит ночных небес

И станет внятен смысл этой жатвы.

Путь Господа —

Взметнувшееся пламя жизни и любви.

Глава первая

— Черт! Ну и вид у меня!

Привстав с сиденья вагона, Мона посмотрела на себя в зеркало. Она сильно исхудала, и под глазами залегли глубокие темные тени.

«И украшения здесь не к месту», — мысленно добавила она. Сняла с плеча бриллиантовую брошь — и надолго задумалась, глядя на нее невидящим взором.

Брошь была очаровательна. Россыпь бриллиантов в платиновой оправе — французская ручная работа: известно, что в целом свете не найдется ювелиров лучше, чем во Франции.

Но не о красоте этой драгоценности думала Мона, рассеянно вертя брошь в пальцах, а затем вдруг, с гримасой боли, словно не в силах больше смотреть, торопливо убирая ее в сумочку.

Она помнила, как Лайонел подарил ей эту брошь, — помнила так живо, словно все произошло вчера!

Это было в Неаполе. В тот вечер они поужинали вместе, а потом, незадолго до полуночи, вышли на широкий мраморный балкон.

Под ними, призывно сверкая и мигая золотом огней, раскинулся город. Вдалеке темнел на бархатном фоне небес силуэт Везувия. А где-то неподалеку юный голос дивной красоты выводил серенаду.

Стояла тихая, ясная ночь — ночь, когда звезды отражаются в морских волнах, вздымающихся и опускающихся тихо и плавно, словно грудь спящей красавицы.

Мона оперлась на холодный мрамор балюстрады. Она чувствовала, как обвевает ее лицо нежный ночной ветерок, вдыхала аромат цветов, слышала отдаленный шум города — и негромкий голос Лайонела:

— Милая, ты счастлива?

Она повернулась к нему. Слов не требовалось — ответ он прочел в ее глазах, в молчаливом призыве приоткрытых губ.

В этот миг, ворвавшись в их зачарованный мир для двоих, со всех концов города послышался разноголосый мелодичный бой часов — наступила полночь.

— Милая моя, впереди у нас с тобой еще много-много счастливых дней!

С этими словами Лайонел прильнул к ее губам; на мгновение они словно слились воедино — ошеломляющий миг, пронизанный чудом любви. Мона закрыла глаза, желая лишь одного — чтобы этот миг длился вечно.

Но вот он отпустил ее и извлек из кармана коробочку, обтянутую кожей.

— Это тебе, моя радость.

Она открыла глаза, хотела его поблагодарить, но не сразу сумела оторвать взгляд от любимого и обратить внимание на его подарок. Наконец открыла коробочку — и ахнула.

— Какая красота! Помоги мне ее надеть!

Лайонел прикрепил брошь под глубоким вырезом платья, в ложбинке меж грудей.

— Тебе идет, — сказал он.

Думая о его прикосновении куда больше, чем о подарке, она прошептала:

— Хотела бы я, чтобы она осталась здесь навсегда! И мы с тобой — тоже…

— А я, милая, предпочел бы переместиться в какой-нибудь более укромный уголок! — рассмеялся он, и Мона, не ожидавшая такого резкого перехода от романтики к веселью, рассмеялась вместе с ним.

Как чудесно провели они ту ночь! Сколько ей было тогда? Девятнадцать? Нет, уже двадцать. Пять лет назад! А кажется, будто прошла целая жизнь. И это безумное, головокружительное счастье осталось где-то в иной вселенной…

Мона вдруг сообразила, что по-прежнему стоит, невидящим взглядом уставившись на свое отражение в зеркале. Брошь исчезла, но общий вид не слишком изменился. Покрой платья, боа из чернобурки, изящно уложенные золотисто-рыжие локоны — все выдавало в ней «девушку из высшего общества», все кричало об элегантности и богатстве. Да, в Литтл-Коббле все это будет не слишком уместно.

А впрочем, какая разница? Мона скорчила своему отражению презрительную гримаску, но все же отколола от меха на плече букетик орхидей. Пурпурных орхидей — хрупких, экзотических и романтичных.

Интересно, скоро ли ей в следующий раз подарят орхидеи — если подарят вообще? Тот человек был очень мил — послал за ними аж в Лиссабон.

— На счастье, — проговорил он, прощаясь с ней.

Она протянула ему руку для поцелуя, а потом позволила поцеловать и в щеку. Не все ли равно? Весь этот месяц, пока она ждала места на самолете, чтобы улететь домой, он был добр к ней — а больше она никогда его не увидит.

Кто-то однажды сказал ей: «Вы созданы для орхидей». Кто — Мона давно забыла, но хорошо помнила, каким тоном это было сказано. Быть может, этот безымянный кто-то прав. Орхидеи — цветы без запаха… красивые и бесполезные.

«Как я, — думала Мона. — Живое украшение… без души».

И тут же рассмеялась над патетичностью этой мысли.

«Кажется, я начинаю занудствовать и жалеть себя. Этого еще не хватало!»

Она выглянула в окно. «Через несколько минут будем на месте».

Поезд мчался по памятным ей местам. Хмурые, унылые равнины, и с погодой на небесах как будто нарочно подгадали: серый денек, туман на горизонте, мокрые поля, земля, раскисшая от прошедших дождей.

«Типичная английская погода, — сказала себе Мона. — Пора бы и привыкнуть».

Страшно подумать, сколько времени прошло с тех пор, как она в последний раз ощущала на себе промозглую сырость английской зимы. Кажется, четыре года — или пять? Мона не помнила, когда была дома в последний раз; впрочем, мать непременно ей напомнит.

При мысли о матери Мона нетерпеливо тряхнула головой. Вот она, истинная причина ее уныния. Милая мамочка — с каким же нетерпением она ждет! Небось и упитанного тельца заколола, чтобы как следует встретить блудную дочь!

«И что я ей скажу? — спрашивала себя Мона. — Мама, согрешила я перед небом и перед тобою?»

Строго говоря, так оно и есть. Но зачем же говорить правду? Нет, Мона уже все продумала — она скажет, что решила помочь своей стране.

«В такие трудные дни, как сейчас, я уверена, для каждой англичанки найдется работа…»

Да, это прозвучит убедительно… Но нет! Ее тошнит от лжи и притворства! Хватит играть! Она скажет правду — скажет…

«Я вернулась домой, потому что мне не на что жить».

Это будет правда, хоть и не вся.

Но, услышав это, мать спросит:

«Как, милая? Ты же мне писала все эти годы, что работаешь и очень неплохо зарабатываешь? Сначала ты была секретаршей у американского миллионера, потом компаньонкой у очаровательной француженки, потом управляла магазином готового платья в Каире…»

Или в Каннах? Черт, надо было записывать! Она все позабыла!

Не помнит даже имен людей, на которых якобы работала. Помнит только, что имена были необычные и остроумные.

Порой они с Лайонелом развлекались, придумывая их вместе. Порой она находила своих «работодателей» среди персонажей пьесы или в колонках светской хроники местных газет, а затем в письмах домой сочиняла им характеры и биографии.

А потом ее ложь, запечатленная на бумаге, летела через полмира — на самолетах, пароходах, поездах — домой, в Аббатство.

Теперь все эти горы лжи ждали ее дома — бесчисленные страницы, словно стая белокрылых голубей на сером коньке крыши. Сравнение недурное: ведь в конечном счете это была «белая ложь» — ложь во спасение.

«Да, во спасение!» — мысленно повторила Мона — упрямо, словно с кем-то споря. Благодаря этой лжи мама все эти годы была счастлива, ни о чем не тревожилась… Что же в этом дурного?

Да и как можно было сказать правду? Как объяснить… как хотя бы начать?..

И все же теперь, быть может, правда выплывет на свет. Разумеется, всеми силами Мона постарается этого избежать, но нельзя исключить, что рано или поздно тайное станет явным. Как там говорила ей в детстве нянюшка? «Твои грехи тебя всегда найдут…»

Милая старая няня! С каким радостным нетерпением, должно быть, ждет она сейчас свою воспитанницу!

Поезд замедлил ход. Мона бросила букетик орхидей под сиденье и принялась собирать вещи: чемодан крокодиловой кожи, дорожный плед из голубого кашемира, черная норковая шуба — в вагоне третьего класса все это казалось на редкость неуместным.

После чаевых носильщику на лондонском вокзале в кармане у нее осталось ровным счетом десять шиллингов. Можно, конечно, отправиться в банк, проверить, не пришли ли наконец те жалкие крохи, что остались ей в наследство от Неда, — вот только вряд ли стоит на это надеяться, особенно во время войны.

Что ж, повезло, что вообще удалось вернуться домой. Многим англичанкам пришлось куда хуже — застряли в чужих странах без гроша, не имея денег даже на билет.

Поезд остановился. Открыв дверь, Мона увидела на платформе Диксона. Ох, какой же он старенький! Должно быть, уже за семьдесят! На ее взгляд, он был стариком еще в те далекие годы, когда учил ее кататься на пони.

— Диксон, я здесь!

Она протянула руку.

— Мисс Мона! Добро пожаловать!

Для Диксона она, должно быть, навсегда останется «мисс Моной».

— У меня в багажном вагоне куча вещей. Здесь есть носильщики?

— Заместо носильщиков у нас теперь бабы работают, — отвечал Диксон. — Последнего мужика, Теда, призвали на той неделе. Придется нам ваши вещички тащить самим.

— Боюсь, это невозможно, — ответила Мона. — У меня там сундуки, они очень тяжелые.

— Ну, может, найдутся добрые люди, подмогнут, — лаконично ответил Диксон. Вместе они пошли к багажному вагону.

Оптимизм Диксона оправдался. Помочь им охотно согласились двое военных — и через несколько минут многочисленные сундуки и чемоданы уже стояли на платформе. Яркие иностранные наклейки на их боках напомнили Моне экзотических бабочек: странно и чужеродно смотрелись они в этой мрачной глуши.

Мона с чувством поблагодарила офицеров.

— Всегда рады помочь прекрасной даме, — ответил один из них.

В самом деле, мужчины всегда с радостью помогали Моне. Было в ней что-то неотразимо женственное, так что, стоило ей попросить о помощи, «спасители» появлялись рядом как по волшебству.

— Сдается мне, в нашу колымагу это все не влезет, — проговорил Диксон, почесывая голову.

— Диксон, не хочешь же ты сказать, что приехал сюда на двуколке?!

— А на чем же еще? — ответил он. — Машину-то у нас власти забрали еще в самом начале войны.

— Нет, на двуколке мы и половину моего багажа за один раз не увезем, — вздохнула Мона. — Что же нам делать?

— Пусть пока на вокзале полежат, ничего им не сделается, — решил Диксон. — А Робинсон, когда повезет уголь, захватит их с собой.

Мысль, что ее багаж повезут вместе с мешками угля, несколько смутила Мону; но делать было нечего, и скоро, увозя с собой лишь один чемодан с одеждой, они двинулись прочь от станции в старенькой двуколке, на которой Мона еще ребенком каталась по окрестным полям.

— Как мама? — спросила она.

— Живет себе, — отвечал старик. — Не слишком изменилась.

— Ты тоже, Диксон, — заметила Мона, но он покачал головой.

— Все мы не молодеем, — проговорил он. — Однако скриплю потихоньку, грех жаловаться. Работы нынче много — ведь в Аббатстве, почитай, я единственный мужик остался.

— Твой сын тоже в армии? — спросила Мона. Она смутно припоминала, что у Диксона был сын-садовник — как бишь его звали?

— Да, Джек у меня в саперах служит, — ответил Диксон. — Сначала был на Крите, а потом как пошли его перебрасывать то туда, то сюда — последний раз жена его из Египта письмецо получила.

— Из Египта! — Это слово мгновенно вызвало воспоминания: пальмы и песок, лениво текущий Нил, Луксор, блеск луны на спине загадочного Сфинкса, необъятные просторы пустынь — и жаркие, душные ночи в одиночестве, в неотступной тоске по Лайонелу…

Нет, нечего сейчас об этом думать! Хватит страдать о прошлом — надо жить сегодняшним днем!

Они спустились в долину, и пони, запряженный в двуколку, начал неторопливо подниматься на холм. Вдалеке показались приземистая башня церкви, крытые черепицей домики, уродливое кирпичное здание школы.

— Деревня не слишком изменилась, — заметила Мона.

— В Литтл-Коббле мало чего меняется, — отозвался Диксон.

— А люди? Кто теперь служит в церкви — по-прежнему Гантер?

— Конечно, Гантер, что ему сделается.

— А доктор Хаулетт с женой? Они тоже здесь?

— И они здесь.

Они поднялись на вершину холма. Мона оглянулась. Перед ней раскинулся пейзаж, в сознании ее неразрывно связанный с Англией, с домом: бесконечная зеленая равнина простирается в голубую даль, по ней извивается лента реки, и стоит шеренга стройных тополей — словно ряд указующих перстов, устремленных в небо.