— Она два раза лежала в психиатрической лечебнице, — объяснила Моне директриса. — Но что же делать? И такая пара рабочих рук для нас лучше, чем никакой. По крайней мере, она хоть что-то может.

«Что-то» Глэдис могла — но очень немногое, и вскоре Моне пришлось близко познакомиться с черной работой. Кто-то же должен был готовить, стирать, убирать, мыть полы, так что они делали это по очереди.

Всякий раз, когда подходила очередь сестры Уильямс, она так сокрушалась по этому поводу, что директриса и Мона предпочитали сделать все сами, лишь бы не слышать ее ворчания.

Иногда, в изнеможении вползая к себе в спальню и в одежде падая на кровать, Мона спрашивала себя, не сон ли все это. Или, быть может, все прежнее было лишь сном?

Ей вспоминались годы, проведенные в роскоши и безделье. Парижская квартира, где жена консьержа прислуживала ей и по первому требованию готовила любые эпикурейские блюда… или квартира в Нью-Йорке, куда каждое утро прибегала расторопная негритянка, прибиралась и, прежде чем вернуться к себе в Гарлем, обязательно оставляла на леднике что-нибудь аппетитное к ужину…

Забавно вспомнить: в то время ей было неуютно в гостиницах, она жаловалась на неудобные кровати, а обслуживание частенько именовала «отвратительным».

Теперь, в неотапливаемой спальне, лежа на жестком комковатом матрасе под тощим одеялом, она клялась себе, что никогда больше ни на что не пожалуется.

Однако все это — холод, неудобства, вечная суета, постоянная усталость — не затмевали главного: от этой работы она испытывала такое удовлетворение, как никогда и ни от чего прежде.

Она гордилась своей неутомимостью, гордилась тем, что без слова жалобы делает все, что от нее требуется.

Конечно, бывали и минуты уныния, даже отчаяния, когда Моне казалось, что больше она не выдержит. И порой, особенно когда миссис Марчант пересылала ей письмо от матери или от Майкла, трудно было не поддаться искушению отринуть эту взятую на себя задачу и первым же поездом уехать домой, в Литтл-Коббл.

Тяжелее всего было читать письма Майкла. Писал он немного, но за скупыми строками Мона ощущала его чувства — недоумение, неуверенность, страх. Он не понимал, что произошло, и страшно боялся, что потерял ее навсегда — что она к нему не вернется.

«Что случилось? — спрашивал он. — Я слишком поспешил? Или требовал слишком многого?»

Если бы и так — неужели она стала бы возражать?!

— Бедный Майкл! — шептала Мона, читая эти письма; и все же день ото дня в ней росла уверенность, что она поступила правильно, что, чем дольше продлится их добровольная разлука, тем крепче будет счастье вдвоем.

Иногда она позволяла себе отвечать ему, но лишь иногда, и писала коротко, не углубляясь ни в свои, ни в его переживания, а рассказывая в основном о своей работе с детьми в Айвидине.

Матери она писала подробнее: с ней делилась и мыслями своими, и чувствами, и даже — очень осторожно — надеждами на будущее.

В разлуке между матерью и дочерью складывалась невиданная прежде близость.

С радостью Мона думала о том, что есть на свете человек, которому она может во всем признаться, может говорить обо всем, что придет на ум.

Опершись на подоконник, она подставила лицо весеннему ветерку и подняла глаза к небу. Там плыли на север легкие пушистые облачка — словно обещание лета.

На деревьях уже распускались зеленые листочки, а в саду зацветали крокусы, с такой заботой выращенные прежними хозяевами Айвидина. Теперь за садом никто не следил; к лету, должно быть, он зарастет сорняками.

Но детям это не важно, думала Мона, глядя, как малыши с визгом гонятся за котом, а тот, спасаясь от их внимания, взлетает на верх кирпичной стены.

Смех и возбужденные голоса детей разносились по всему саду, не было сомнения, что они счастливы и мир кажется им раем.

«Пора за работу», — сказала себе Мона.

Она закончила оттирать пол на кухне, поставила швабру и ведерко под раковину. У Глэдис, безусловно, были свои достоинства, но чистоплотность к ним не относилась.

Вытирая руки полотенцем, висящим за дверью, Мона обратила внимание на то, как загрубели они за два месяца: короткие неотполированные ногти, шершавая и покрасневшая кожа — какая противоположность ухоженным белоснежным ручкам, которыми она когда-то так гордилась!

Ей вспомнились мужчины, целовавшие ей руки, особенно Лайонел и Майкл, и с грустной улыбкой она подумала, что такие-то руки никто не захочет целовать!

В Айвидине для заботы о себе не оставалось времени.

Мона вставала еще до рассвета, одевалась, проводила гребешком по волосам и спешила вниз, не трудясь даже взглянуть в зеркало.

Забавно, как легко она привыкла обходиться без пудры, без кремов для лица и прочих косметических ухищрений, без которых когда-то жизни не мыслила!

— Всего три месяца назад без помады я бы чувствовала себя голой, — сказала она как-то сестре Уильямс.

— В нашем деле пользоваться косметикой запрещено, — ответила сестра Уильямс. — Но это, конечно, в больницах — в частной практике все иначе. Я всегда считала, что для женщины очень важна презентабельная внешность!

Мона невольно улыбнулась. Сама сестра Уильямс не могла похвастаться «презентабельной внешностью»: волосы у нее были редкие и тусклые, лицо самое заурядное. Однако о своем внешнем виде она очень заботилась — в отличие от Моны, во время работы не боявшейся ни растрепаться, ни запачкаться.

А чепец и передник сестры Уильямс в конце дня оставались такими же белоснежными, без единого пятнышка, как и утром.

К директрисе Мона по-настоящему привязалась, но сестру Уильямс было трудно любить. Глэдис как-то высказала общее мнение о ней:

— Вечно у нее «подай то, принеси это» — нет бы пойти и самой взять!

Но главным в работе Моны, конечно, оставались дети. Всякий раз, когда ей становилось особенно грустно или одиноко, достаточно было зайти в большую игровую на первом этаже, взять на руки кого-нибудь из малышей, прижать его к груди.

В нежном тепле детского тельца было что-то успокаивающее, и близость ребенка постепенно рассеивала все ее печали.

Любимцем Моны стал малыш Питер — «Питеркин», как она его называла, во многом напоминавший ей Джерри Арчера.

Он был пухленьким, белокурым и, хоть ему едва сровнялось два года, уже очень недурно говорил. В первую ночь по приезде он горько плакал и звал маму — никак не мог успокоиться. Мать его погибла несколько дней назад.

По радио в тот вечер сообщили скупо: «Сегодня после полудня на территорию Восточного побережья проник одиночный вражеский бомбардировщик. Сброшено несколько бомб, есть человеческие жертвы».

Одной из «человеческих жертв» стала мать Питера. Отец его служил в армии; однажды он приезжал повидать Питеркина, и Мона задумалась о том, как будут жить после войны эти двое осиротевших мужчин, отец и малютка сын.

Трагедия Питеркина была лишь одной из многих.

Едва ли нашелся бы в детском саду хоть один ребенок, чья семья не пострадала от войны.

Однако, когда к осиротевшим детям приезжали родственники, Мону неизменно поражало их мужество. Пережив страшные трагедии, эти люди готовы были жить дальше и заново отстраивать мир для тех, кто выжил.

Мона отправилась в игровую, чтобы там прибраться, но на полпути ее остановил громкий плач. Узнав голос Питеркина, она поспешила в сад.

— Что случилось? — спросила она одного из ребят постарше.

— Не знаю, — ответил тот. — Питер сегодня все время плачет. Может, у него живот болит.

Действительно, Питер стоял в одиночестве и громко ревел; по пухлым щечкам его катились слезы. Мона подхватила его на руки.

— Милый мой, что случилось? — спросила она.

Малыш уткнулся ей в плечо, и тут она заметила красные пятнышки у него за ухом и на шее.

Она внесла Питера в дом и, приподняв его синий шерстяной свитер, взглянула на его грудь. Сомнений не было — у Питеркина ветрянка!

Сестры Уильямс не было, а директриса отсыпалась после ночного дежурства: все они по очереди сидели с детьми по ночам. Мона решила ее не беспокоить. Она отнесла Питеркина наверх, положила его к себе в кровать и позвонила врачу.

— Загляну к вам после обеда, — пообещал он. — Нет, изолировать его не нужно. Раз он все утро играл вместе с другими, то, можете не сомневаться, заразились все. Ничего страшного — это обычная детская болезнь, и чем раньше ею переболеть, тем лучше.

«Ему-то хорошо говорить, — подумала Мона, кладя трубку, — не ему придется за ними ухаживать!»

Сегодня ночью, решила она, Питеркин будет спать с ней. Если ему что-то понадобится, она будет рядом. Она перенесла его колыбельку наверх и поставила рядом со своей кроватью.

Он уже успокоился и повеселел. Она дала ему для развлечения пару книжек с картинками, разожгла огонь и пошла посмотреть, встала ли директриса.

Та была уже на ногах, и Мона обо всем ей рассказала.

— Я подумала, что стоит вызвать врача, — сказала она не совсем уверенно, не зная, не превысила ли свои полномочия.

— Это правильно, — услышала она в ответ, — только врач тут ничего не сможет сделать. Скажет: «Уложите ребенка в постель и держите в тепле» — и только.

— Теперь нам предстоит трехнедельный карантин, — заметила Мона. — Я болела ветрянкой в школе и помню, как скучно было выздоравливать — казалось, это никогда не кончится!

Директриса с ней согласилась.

— Пожалуй, хороший повод написать миссис Марчант и напомнить, что нам остро необходимы рабочие руки.

— Хорошая мысль!

— С Глэдис с каждым днем становится все труднее, — пожаловалась директриса. — Знаете, что она выкинула вчера вечером?

— Какую-нибудь очередную глупость?

— Детскую одежду, которую надо было высушить, развесила перед кухонным очагом — у самого огня! Я ей говорю: ты нам так пожар устроишь. А она: зато за ночь все высохнет. Вот скажите на милость, что мне с ней делать?

— Ничего с ней не сделаешь, — ответила Мона. — Но не выгоняйте ее: если даже заболеет только половина ребят, рабочие руки нам понадобятся.

Директриса вздохнула:

— Ох, где моя добрая старая больница — там-то порядок был! Только не подумайте, что я жалуюсь. Вы чудо, леди Карсдейл. Ума не приложу, что бы мы без вас делали.

— Ваша похвала для меня — все равно что медаль! — ответила Мона.

И, сбежав вниз по лестнице, повела детей в дом обедать.

…Около трех часов ночи Мона проснулась с непонятным, но сильным ощущением: что-то не так.

Первая ее мысль была о Питеркине, но он крепко спал у себя в колыбельке, удобно устроившись на подушке, подложив под щеку пухлый кулачок.

Мона прислушалась — ни звука. Но что-то же ее разбудило!

Тихо, чтобы не потревожить спящего малыша, она надела халат и тапочки и открыла дверь. По-прежнему ни звука.

Не веря, что инстинкт ее подвел, Мона тихо спустилась вниз. Заглянула в большую спальню на первом этаже. Дети крепко спали; спала и сестра Уильямс на своем ночном дежурстве. Поставив ноги на скамеечку и укрывшись одеялом, она громко свистела носом. Мона не стала ее беспокоить.

«У меня разыгралось воображение», — заключила она, повернулась к лестнице, чтобы подняться к себе… и в этот миг почуяла запах дыма.

Запах был очень слабым; но стоило Моне толкнуть тяжелую, обитую сукном дверь, отделяющую холл от кухни и подсобных помещений, как облако дыма вырвалось оттуда ей навстречу.

«Глэдис — ее работа!» — сразу подумала Мона. Попыталась пройти на кухню, но тут же, поперхнувшись, остановилась. Дым становился все гуще, где-то впереди потрескивало пламя. Попасть на кухню было невозможно.

«Да тут все в огне! Дети — надо вывести детей!»

Она повернула назад и, захлопнув за собой тяжелую дверь, стремглав бросилась вверх по лестнице. Забарабанила в дверь спальни директрисы.

— Вставайте, — крикнула она, — скорее, у нас пожар!

И поспешила обратно в спальню. Сестра Уильямс все спала, а проснувшись, не сразу поняла, что происходит. Мона грубо встряхнула ее.

— Скорее! Заворачивайте детей в одеяла и выносите на улицу!

— Что, все так серьезно? — протянула сестра Уильямс.

Тут в дверях появилась директриса и приказала:

— Всех детей — быстро в сад!

От сонных малышей помощи было мало. Мона вдвоем с сестрой Уильямс заворачивали их в одеяла, давали каждому в руки охапку его одежды, сложенной на утро возле кроватки или колыбельки.

— Держи! — приказывали они и несли ребятишек вниз одного за другим.

Из сада было хорошо видно, что кухня и все подсобные помещения уже в огне. Пламя пылало ярко, и очень скоро прибежали люди из деревни.

Появились дружинники с насосами, кто-то крикнул, что послали за пожарной машиной. Мона не думала ни о чем, кроме детей.