Боязнь одиночества – это достаточно распространенная болезнь, я уверена, у нее должно быть какое-нибудь научное название; агиофобия – это боязнь святых мест и вещей, никтофобия – боязнь ночи и темноты, аракофобия – пауков. Но было что-то нетипичное в моей личной патологии, я была как клаустрофоб, который ищет закрытое пространство. Я боялась одиночества, но мне не нравились люди; в тот момент, например, когда я разговаривала с Диего, у меня было желание встать и уйти, находиться где-нибудь в другом месте.

Ему было не важно, что я делаю, Диего начинал влюбляться в меня. Я могла это заметить. Он влюблялся в меня с тем же самым величием, с каким рассказывал о себе, о своих планах: ему было непросто влюбиться в меня (хотя мне казалось, что он просто в меня влюбляется); он хотел семью, детей, по крайней мере одного сына точно.

Он тоже боится одиночества? Он тоже не хочет с этим мириться? Мне не нужен был человек, который чувствовал бы себя одиноким. Я не хотела союза двух одиночеств. Из двойного одиночества может получиться только двойное разочарование. Но Диего не чувствовал себя одиноким. Казалось, он просто хочет быть со мной.

На нем была белая рубашка. Я перестала его слушать. Я подумала, что мне бы хотелось спать в этой рубашке, разгуливать в ней по его дому в Буэнос-Айресе. Сантьяго носил футболки, майки, свитера из хлопка. Он не носил рубашек.

4

Одна подруга-француженка одолжила мне черное платье на одной бретельке, которое я бы никогда себе не купила. Я могла исправить кое-что: пришить вторую бретельку и убрать стразы, – но платье было не мое.

Диего не знал, что мне не нравятся праздники, поэтому он повез меня на большой праздник в каком-то замке в тридцати километрах от Парижа. «Недалеко от Шантильи, в местности, больше напоминающей Коро», – рассказал он мне. Хозяева замка входили в ложу, которая выступает за восстановление монархии. Я никогда не слышала, чтобы он что-то говорил на эту тему.

– Это немного сложно, – объяснил он мне, когда такси уже подъезжало к замку. Казалось, он был рад научить меня чему-то, хотя мне это было совершенно неинтересно. – Во Франции есть два вида монархистов: легитимисты, которые хотят вернуть трон Бурбонам, и орлеанисты, которые отстаивают права Орлеанской семьи. И те и другие ненавидят друг друга. Легитимисты называют орлеанистов «цареубийцами», потому что во время революции Филипп Орлеанский голосовал в Ассамблее за казнь Людовика XVI. Затем, с 1830 по 1848 год, правил его сын Луи-Филипп, и его потомки, герцоги Орлеанские, претендовали на корону внутри парламентской системы. У них много сторонников, включая тех же самых левых; они всегда были более или менее прогрессивными. Бурбонов же, наоборот, поддерживают правые, такие как Лига французского действия Марраса или католическое общество Lefevbre. Это те, кто просит восстановить права Людовика XVI. У них нет партии, потому что они запрещены, но у них есть свой журнал Aspects de la France. Сегодня вечером некоторые здесь будут. Они напоминают подданных короля, у них повадки французских королей, в Сан-Дени они даже клянутся Богом и королем…

Он рассказывал так, словно читал по учебнику истории. Он заплатил таксисту и помог мне выйти из машины.

– Ты очень красива. Я тебе еще этого не говорил?

Замок был похож на замок из сказок. Пока мы шли к входу, Диего положил руку мне на голову.

Я дрогнула, словно впилась зубами в персик. Вот уже долгое время никто не клал руку мне на голову. Томас этого не делал. Сантьяго тоже этого не делал. Делал ли это кто-нибудь раньше? Это был поступок, свойственный определенному типу мужчин: отцам, женихам, мужьям; у меня не было ни отца, ни жениха, ни мужа, но в ком-то одном из них я определенно нуждалась.

Наши тени вырисовывались на каменной дорожке, мы неплохо смотрелись. Я подняла глаза и посмотрела на Диего, словно он вдруг превратился в мужчину, которого я смогу полюбить. Настоящей, крепкой любовью с завтраками по утрам, с пеленками, кофейниками, кухонными прихватками, рубашками, грязными простынями, влажными полотенцами.

Мы отдали наши пальто. У входа музыканты играли на скрипках. Все мужчины, кроме Диего, были в очках, они представлялись полными именами: Энтони Альберт, Жан Эммануэль, Кристиан Филипп – и называли фамилии, которые я тут же забывала, но, конечно же, Диего помнил их все наизусть. Издатель, его жена, журналист, преподаватель сравнительных религий, преподавательница философии. Диего обнимал меня за талию и расхваливал мой переводческий талант (читал ли он когда-нибудь то, что я переводила?). Кроме того, женщины смотрели на меня с натянутыми улыбками, которые я никак не могла растолковать.

«Cettefille… elleestlumineuse», – сказал Диего Жан Эммануэль и изобразил рукой завиток в воздухе; этот завиток очень подходил к его комментарию. Яркая? Светящаяся? Предполагалось, что это были комплементы?

Я понимала, что меня раздражает во французах: их рты, толстые губы женщин и тонкие губы мужчин, все что они ими делают: фырканье, сопение, причмокивания, высокопарные фразы.

Зазвучал фокстрот, и мои ноги непроизвольно задвигались, а пальцы начали отбивать такт на перилах лестницы. Диего посмотрел на меня, как тогда в марокканском ресторане, когда я попросила сахар для чая.

– А я не танцую, – сказал он, – мне не нравится танцевать.

Это было не то же самое, что сказать: «Мне не нравятся морепродукты». Я растерянно осмотрелась вокруг.

В сказке про Золушку был замок или дворец? В этой сказке у принца был хрустальный башмачок, с помощью которого он мог найти свою возлюбленную. До этого момента у меня был единственный критерий для моего принца: чтобы он умел танцевать. Сантьяго умел танцевать. Диего не только не умел, но ему еще и не нравилось танцевать.

«Мы живем для того, чтобы удивляться самим себе», – подумала я, потому что поняла вдруг, что это не так уж и важно, или, лучше сказать, это не такая уж и проблема. Мы можем делать вместе что-нибудь другое, а танцевать я могу с кем-нибудь еще. Я убеждала себя, словно собиралась жить с паралитиком.

«Жить». Как я могла думать об этом, когда прошло еще так мало времени?

Примерно около полуночи мы пошли в беседку в каком-то саду. Я скрестила руки и повернулась к нему спиной. Оттуда замок казался ненастоящим: все окна освещены, и в каждом из них виднелись почти не двигающиеся силуэты с бокалами в руках.

Диего обнял меня и прошептал что-то на ухо, что-то, что я не поняла, но, попросив повторить фразу, я нарушила бы все волшебство момента. Я повернулась к нему лицом, и он меня поцеловал. Я так и не расцепила рук.

– Ты всегда скрещиваешь руки. Тебе не нужно защищаться со мной.

Он немного отодвинулся, чтобы лучше меня рассмотреть. «На фоне замка», – подумала я.

– Ты неподражаема, – сказал он.

– Нет. Я невыносима.

– Я так не думаю.

– Ладно, что-то среднее между этими двумя крайностями.

– Неподражаемая – это не крайность.

Мы вернулись в замок. Мои каблуки тонули в земле.

– Я не думаю, что ты невыносимая. – Казалось, Диего ищет мне точное определение. – Наоборот. Думаю, что в тебя легко можно влюбиться. Очень легко.

Когда мы вошли в зал, у меня все туфли были в грязи, она застыла коркой на моих высоких каблуках. Он встал на колени и очистил их носовым платком.

Пытаясь вставить ключ в замок, я посмотрела на ведра, стоявшие у порога моей комнаты. Какой-то студент-кореец, которого я раньше никогда не видела, вышел из общественного душа и пошел в глубь коридора, оставляя на полу следы от своих мокрых ног.

Диего не собирался заходить, он не собирался ничего делать, и он дал мне это понять. Он пытался создать хорошие воспоминания для нас двоих об этом вечере. Ему это удалось, и сейчас он не хотел рисковать и все испортить.

– Мне нужно придумать символ этого вечера, – сказал он.

– Туфли.

Он кивнул и приблизился ко мне вплотную, словно мы собирались танцевать. Но он не приглашал меня на танец. Он поцеловал меня. Посмотрел куда-то в глубину моих глаз и ушел.

Хорошее начало. Если бы я не испортила его, встретившись с Сантьяго в Мадриде.

5

Прошло четыре месяца – восемнадцать писем и пятнадцать звонков. Мы были в Буэнос-Айресе. Слушали диски Эллы Фицджералд и Джонни Митчелла. Занимались любовью и сейчас целовались, сидя на диване в доме Диего.

Я обняла диванную подушку, пока он снова наполнял бокалы:

– Что мне нужно сделать, чтобы занять место этой подушки?

– Например, забрать ее у меня.

Мы снова смотрели друг на друга, вдыхали запахи друг друга, прикасались друг к другу, словно хотели восполнить потерянное время. Каждый раз Диего вспоминал какую-нибудь мелочь, что я когда-либо говорила или делала, какой-нибудь знак.

– Мне нравились твои письма. Они были короткие, но мне нравились. – Он закинул голову назад на спинку дивана. – Мое самое любимое – это то, которое ты написала мне на Рождество. Где ты посылаешь мне поцелуй под белой омелой.

– А-а. Говорят, она приносит удачу. Как виноград. Сколько виноградин нужно съесть? Двенадцать?

– Нет.

– А сколько?

– У поцелуя под белой омелой другое значение. – Он внимательно посмотрел на меня, но я на самом деле не знала какое.

– И какое же?

– Вместе навсегда.

Значит, я, сама того не осознавая, сказала это первая?

– Меня не пугает это навсегда, – сказал он.

Я снова обняла подушку. «Сколько все это продлится? – спрашивала я себя. – Может быть, я сама себя убедила в том, что влюблена, чтобы он приласкал меня, поцеловал, чтобы остался со мной и говорил мне все это? Сколько времени пройдет до того, когда мы поймем, что это все зря? Есть ли какой-нибудь способ избежать этого?»

– Ты иногда вдруг становишься такой серьезной, что меня это даже пугает. О чем ты думаешь?

– А если мы все делаем зря, даже не понимая этого? Что если это какой-то особый вид эрозии?

– Эрозия не портит материалы: она их изменяет.

Он поцеловал меня так, словно мы стояли под белой омелой.

– Ты – лучшее, что со мной когда-либо случалось в онах, – сказал он.

Я хотела спросить, что такое «оны», но почему-то снова спросила:

– Почему ты хочешь жениться на мне?

– Я тебе уже сказал. Я не нравлюсь сам себе, мне не нравится, какой я без тебя.

И он снова меня поцеловал. Поцелуй получился более нежный и долгий.

– Смотри, мой палец четко умещается во впадину между твоими двумя ключицами.

– В детстве я сломала одну, когда делала «солнышко» на качели.

Он засмеялся и потрогал сломанную ключицу. Я живо представила себе: маленькая девочка, слишком неловкая, чтобы выдержать на руках свой вес.

– Расскажи мне еще, – попросил он.

– О чем?

– О своем детстве.

В какой-то момент мы начали прислушиваться к пению птиц. Небо сменило свой цвет с голубого на бледно-розовый.

– Я пойду, – сказала я, но все еще продолжала сидеть.

– Я тебя отвезу.

Я смотрела в окно машины. Город был пустой и словно посеребренный в утреннем свете.

– Как красиво, правда?

Я подумала о Сантьяго, о том, как бы мне хотелось показать ему Буэнос-Айрес именно в это время. И эти мысли меня разозлили, как могло бы разозлить какое-нибудь неуместное здание или памятник. Например, памятник Дон Кихоту, который поставили девятого июля, мы его только что проехали.

– Странно, но невозможно ощутить момент, когда мы счастливы, пока он не пройдет, – сказал Диего. – Но сейчас я счастлив.

– Но ведь ты меня почти не знаешь, мы даже были вместе всего лишь несколько раз. Как ты это понял? – настаивала я. – Как ты это узнал?

– Потом будет лучше или хуже? – пошутил он, но тут же стал серьезным. – Я тебя знаю.

– Но почему ты хочешь жениться?

– Потому что, когда любишь кого-то, хочешь любить его всю жизнь. И хочешь сделать все возможное, чтобы доказать ему и себе, что это навсегда. Называй это предрассудком, если хочешь. Для этого и нужны ритуалы. Ты ставишь солонку на стол, стараешься не проходить под лестницами, открывать зонт в комнате: и дело не в том, что ты на самом деле веришь, что это к несчастью. Но почему бы этого не сделать? И наоборот, ты не веришь в то, что поцелуй под белой омелой на самом деле означает, что ты будешь с этим человеком всю жизнь, но я уверен, если бы в Буэнос-Айресе была белая омела, мы бы обязательно поцеловались под ней.

– Ты не думаешь, что сначала нам бы следовало… ну не знаю… пожить вместе?

Он взглянул на меня так, словно я пыталась обернуть его в какую-нибудь экзотическую веру, в которую никто из нас двоих не верил.

Оно: I. Очень большой период времени. 2. Каждый из трех периодов, на которые палеонтологи разделяют историю Земли. 3. В гностицизме и неоплатонизме каждое бессмертное существо, произошедшее от высшего божества, которое изменяет свою природу путем совершенствования своей физической оболочки и духа.