Дрожащей рукой Хэнс подлил в бокал бренди.

– Это не поможет, – предупредил Эдмунд.

– Я знаю.

– Есть только один выход: ты должен пойти к ней.

– Черт возьми, Эдмунд, неужели ты не слышал, что я сказал? Я ведь только что объяснил тебе, что Айви отвернулась от меня, узнав, что я – незаконнорожденный. Этого уже не изменишь.

– Ты прав, Хэнс, этого факта уже не изменить, но люди-то меняются. Ты даже не дал девушке прийти в себя.

Хэнс задумался: несмотря на ярость Айви, в ее глазах тогда читалось сожаление, возможно, тоска…

– Обязательно сделай это, Хэнс, – настаивал Эдмунд. – Не проводи жизнь в сомнениях.

Хэнс благодарно сжал его руку:

– Ты всегда даешь дельные советы. Я не забуду этого.

Эдмунд прижал руку Хэнса к сердцу и пристально посмотрел ему в глаза.

– Спасибо, сын, – прошептал он, впервые называя так Хэнса. – А теперь, думаю, пора послать за доктором и за моей женой.


Анжела, безусловно, была недовольна завещанием, согласно которому все наследство Эдмунда Бримсби делилось между ней и Хэнсом.

Спустя два дня после похорон она сидела в гостиной, ожидая появления Хэнса, который всю ночь провел с Агатой, не желая оставаться наедине с мыслью, что оборвалась его единственная душевная привязанность.

– Надеюсь, что к вечеру вас уже не будет в доме, – без обиняков произнесла Анжела, как только молодой человек переступил порог комнаты. – Вам известно, что дом принадлежит мне.

Хэнс устало вздохнул:

– Да, Анжела.

Ему и самому не хотелось здесь оставаться. Даже рядом с Агатой он вспоминал Айви и все чаше думал о совете Эдмунда Бримсби, который постоянно тревожил его сердце.

Пока дворецкий помогал Хэнсу укладывать чемоданы, появился слуга Эдмунда со старым деревянным сундучком для писем.

– Мистер Эдер, я нашел это, разбирая вещи хозяина. Думаю, вас заинтересует его содержимое.

Хэнс поставил сундучок на кровать и извлек оттуда пачки бумаг, свидетельств, небольшой запас сухих чернил и остро заточенное перо.

На самом дне лежала книга в кожаном переплете, на обложке которой был выгравирован листок с инициалами П. М. Хэнс отправил из комнаты слугу и дворецкого, налил полный стакан бренди и устроился с книгой поближе к огню.

Дневник был написан твердой, точной рукой. Хэнс даже поразился, заметив, насколько почерк матери похож на его. Он бегло прочитал описание характера детей Бримсби, усмехнувшись портрету маленького Эндрю: «Толстый трусливый ребенок, который ненавидит учение, словно это наказание Господне». Подмечено было очень верно, потому что даже сам Эдмунд признавал, что его сын не отличался склонностью к учению.

Хэнс нетерпеливо листал исписанные ювелирным почерком страницы: вот небольшое рассуждение о философии Руссо, кулинарные рецепты, напоминание самой себе что-то обсудить с подругой, Женевьевой Элиот… Неожиданно Хэнс заметил, что почерк немного изменился: стал настолько аккуратным, и страницы выглядели так, словно были написаны дрожащей или очень усталой рукой.

«Он – больше чем мужчина, которого я люблю, – читал Хэнс. – Именно для него я живу: заставляю себя есть, пить, дышать. Боже, прости меня».

Внезапно Хэнс понял, что это написано о связи матери с Эдмундом Бримсби. Он чувствовал ее любовную тоску, читая описание случайной встречи в одной из комнат, волшебного действия нечаянного прикосновения.

Она сопротивлялась несколько месяцев, скрывая от всех свои чувства и доверяя их только дневнику. Наконец Пруденс не могла уже больше противиться велению сердца и отдалась.

По мере чтения дневника, образ матери менялся в представлении Хэнса. До сих пор он считал ее коварной гувернанткой, которая использовала свои чары, чтобы соблазнить хозяина дома и получить от этого какую-то выгоду.

Оказалось, все обстояло совершенно по-другому: Пруденс Мун беззаветно и глубоко любила Эдмунда Бримсби. Хэнс понял это, до конца прочитав дневник, потому что сам любил Айви с той же чистотой сердца, с тем же пренебрежением к условностям. Строчки поплыли у него перед глазами.

Слова его покойной матери, как мерцающие призраки прошлого, только подчеркнули силу этой любви.

Закрыв книгу, Хэнс положил ее на дно чемодана и закончил сборы.


Хэнс с любопытством рассматривал Дэнсез-Медоу из-под полей своей бобровой шляпы.

Многое изменилось здесь со времен безмятежного детства. Там, где когда-то лежала пыль да торчали пеньки от срубленных деревьев, теперь выросли магазины. Главная улица была вымощена кирпичом.

Пришпорив коня, купленного в Йорктауне, Хэнс помчался к ферме, на которой родился. Дом совсем не изменился: немного обветшавший, с подросшими вокруг него деревьями, но так хорошо знакомый с детства. Хэнс спешился и привязал лошадь, громко приветствуя невидимых хозяев.

– Боже милостивый! – прозвучал с крыльца голос Мимси Гринлиф.

Быстро сняв шляпу, Хэнс направился к Мимси, которая выглядела поистине великолепно: пышное облако белых волос, статная фигура. Округлость форм явно свидетельствовала о безбедной жизни.

Крепко обняв Хэнса, она окинула его внимательным взглядом и провозгласила:

– Хорошо, что ты приехал домой!

После этого Мимси пошла на кухню и позвонила в колокольчик, созывая остальных, а одного из сыновей, Юстаса, послала на старую ферму Женевьевы за другими членами семьи.

Хэнс почти не говорил за обедом, искренне радуясь тому, как выросла семья Гринлифов и слушая рассказы об их успехах. Джошуа, гордый патриарх, по-прежнему восседал во главе стола, достаточно длинного, чтобы разместить за ним весь выводок, который теперь включал жен его сыновей и пять внуков.

Правда, двое членов семьи отсутствовали, но о них не забывали ни на минуту. Как всегда беспокойный, Калвин увлекся аболиционизмом,[14] и родители намекнули, что он уже помог бежать нескольким рабам. Хэнсу также с гордостью сообщили, что Роза преподает в Квакер-скул в Филадельфии.

После обеда мужчины вышли на крыльцо. Вечер уже опускался на долину и на тающие в дымке горы на западе. Филипп занялся ружьем. Куртис негромко напевал, играя в шашки с Юстисом. Из дома раздавался шум и смех детей и грозные окрики их матерей.

Хэнс с удовольствием затянулся сигарой.

– Лучший аромат в округе Олбимарл, – с улыбкой признал он.

– Тебе-то это известно лучше всех, – ответил Джошуа. – Когда ты был мальчишкой, то стащил немало табаку из сушилен.

– Откуда ты об этом знаешь?

Глаза Джошуа озорно блеснули.

– В том-то и состоит беда двенадцатилетних: они считают себя невидимыми и непобедимыми.

Хэнс окинул взглядом ферму, которая когда-то казалась ему целым миром, и почему-то вдруг захотел, чтобы так было всегда.

– Больше я так не считаю, – шутливо признался он. Почувствовав в его голосе усталость и разочарование, Джошуа нахмурился.

– Где ты был? – осторожно спросил он.

Хэнс пожал плечами:

– Где я только не побывал! Однако так и не понял, где мое место. Правда, я многое узнал о себе самом, и многое из этого мне не нравится.

– Ты должен любить себя, друг. Ты – единственный, кто у тебя есть.

– Совершенно не представляю, что дальше делать в жизни, Джошуа.

– Ну, чтобы ты ни решил, главное – это должно тебе нравиться. Жизнь коротка, а вот мертвыми нам предстоит быть очень долго.

Хэнс изумленно взглянул на собеседника, но заметив в глазах Джошуа веселые огоньки, сам рассмеялся.


Прежде чем уехать из Дэнсез-Медоу, Хэнсу предстояло выполнить еще одно немаловажное обязательство. Рано утром, когда еще не высохла роса на полях, он отправился на поросший деревьями холм, семейное кладбище Эдеров. Из земли мрачно выступали только два камня. Хэнс спешился, подошел к первому из них и, опустившись на колени, предался воспоминаниям, которые много лет хранил в тайниках своей души.

«Матильда Джейн Эдер, 1787–1790».


Хэнс прочитал вслух надпись на камне:


«Я буду покоиться в мире и спать.

Боже, позволь мне это».


Хэнс провел пальцами по буквам на камне. Маленькая Мэтти – золотой ребенок, дитя солнечного света и весны. Хэнс помнил, как она заливисто смеялась, когда он щекотал ей подбородок пушистой ивовой веточкой; помнил ее сладкий молочный запах, нежную влагу рта, когда, целуя, Матильда бормотала его имя…

Хэнс осознавал, что именно смерть Мэтти стала началом его отдаления от семьи. После этого все потеряло для него смысл, возможно, навсегда. Смахнув со щеки слезу, Хэнс сорвал цветок, положил на могилу, затем направился ко второму камню.

Дата смерти Пруденс Мун была датой его рождения – мрачное напоминание о цене жизни.

Мать умерла в двадцать лет, едва успев выйти из детства…

– Как ты думаешь, понравилось бы ей, каким ты стал человеком? – неожиданно прозвучал у него за спиной тонкий, пронзительный голос.

Хэнс резко повернулся и тут же вскочил на ноги.

– Мими! – воскликнул он, обнимая хрупкую, почти невесомую старушку. – Я собирался навестить тебя, но Мимси не позволила мне сделать это, сказав, что ты нездорова.

Мими сокрушенно покачала головой:

– Если только старость можно назвать болезнью. Тем не менее, Мимси очень добра ко мне. Гринлифы построили для меня домик недалеко от теплицы. Их слишком волнует, что я очень мало ем и очень много сплю.

Хэнс растроганно стиснул худенькие плечи:

– Как приятно видеть тебя!

Мими кивнула:

– И тебя. Ты стал дьявольски красив и, похоже, не беден. Но ты еще не ответил на мой вопрос: понравился ли бы ты своей матери?

– Нет, – твердо ответил Хэнс.

Мими вздохнула и, легко опустившись на траву, расправила домотканую юбку.

– Почему же – нет?

– Потому что во мне нет ничего хорошего. Я лгал и обманывал, использовал женщин и воровал у мужчин. Почти всеми своими поступками я обижал людей. Из-за меня вся наша семья покинула Вирджинию.

– И что же теперь ты собираешься с собой делать? – спросила Мими, глядя на Хэнса без малейшей снисходительности.

Хэнс пожал плечами:

– Думаю, ответ ясен: буду стараться держаться подальше от них.

– А тебе не кажется, что именно этим ты больше всего и обидишь их?

– Но это все для того, чтобы не доставлять им лишних хлопот.

Женщина покачала головой:

– Как же ты глуп, Хэнс. Твои родители…

– Они мне не родители.

Темные глаза индианки наполнились гневом.

– Ты ошибаешься, Хэнс. Женевьева и Рурк Эдеры – твои родители в полном смысле этого слова. Если ты отрицаешь это, то тем самым перечеркиваешь все доброе, что они для тебя сделали.

– Но…

Мими махнула сухой рукой в сторону могилы Пруденс.

– Я никогда не знала ее, – заметив, как Хэнс сжал кулаки, твердо продолжила: – Но Рурк понял свою жену и простил ее. И ты тоже должен это сделать.

– Какое имеет значение, прошу я или нет женщину, которая мертва уже сорок лет?

Мими взяла его за руку:

– Потому что тогда ты начнешь прощать самого себя.


Дверь кухни с шумом распахнулась, впустив нагруженную покупками Женевьеву. Мария поспешила забрать их, поставив на буфет банки с диким медом и консервированными фруктами.

– Не стоит этого делать, – с мягким упреком сказала она.

Но Женевьева, не слушая ее, уже опустилась на колени у стоявшей возле камина колыбели и принялась ворковать с толстеньким и жизнерадостным девятимесячным Диланом.

Ребенок заморгал широко открытыми чистыми глазами, и его лицо расплылось в радостной улыбке; во рту сиял один единственный зуб.

– Знаешь свою старенькую бабушку, – удовлетворенно проговорила Женевьева.

– Еще бы ему не знать, – засмеялась Мария. – Вы же бесстыдно балуете его.

– Именно это я и собираюсь сейчас делать, – счастливым голосом ответила Женевьева. Опустив в карман руку, она достала отполированную, искусно разрисованную погремушку и сомкнула вокруг нее крошечные пальчики Дилана. – Израэль сделал это специально для него.

– Как он, Женевьева? – осторожно спросила Мария.

– За эти месяцы нога еще не совсем зажила, но скоро можно будет попробовать сделать протез. Израэль клянется, что уже в следующем семестре вернется к преподаванию в университете. Мне кажется, что я пролила над этой ногой больше слез, чем он сам.

– Бабушка!

Это Хэтти и Бенжамин прибежали из сада с перепачканными ягодным соком губами и руками. Женевьева обняла детей, позволив им обшарить свои карманы в поисках ячменного сахара, который она всегда приносила с собой.

– А мне есть что-нибудь? – спросил Люк, входя в кухню.

– Ты уже много лет назад опустошил карманы моего фартука, – с напускной строгостью ответила Женевьева. – Но я принесла кое-что для тебя, Мария.

– Право же, не стоит…

Женевьева положила Марии на ладонь какой-то черный предмет.