Уильям кажется смущенным.

– Может быть, пройдем в более удобную комнату? – спрашивает он.

Я смотрю по сторонам и улыбаюсь своим людям.

– Сегодня я не смогу с вами поговорить, – внятно произношу я, чтобы самая бедная вдова в задних рядах меня расслышала. – Мне очень жаль. Я должна ответить на вопросы этих знатных лордов. Я скажу им, как говорю вам, как вы все знаете, что ни я, ни мои сыновья никогда не допускали ни мысли, ни поступка, ни даже тени того, что может быть сочтено неверностью королю. И никто из вас тоже ничего такого не делал. И никто из нас никогда ничего подобного не совершит.

– Легко сказать, – неприязненно произносит епископ.

– Потому что это правда, – отрезаю я и веду их в свои личные покои.

Под окном эркера стоит стол, за которым я иногда пишу, и четыре стула. Я жестом предлагаю им садиться, где пожелают, а сама сажусь спиной к зимнему свету, лицом к комнате.

Уильям Фитцуильям говорит мне, словно это не так и важно, что он допрашивал моих сыновей Джеффри и Монтегю. Я киваю, услышав об этом, и подавляю быстрый укол смертельного гнева при мысли, что этот выскочка допрашивал моих мальчиков, моих мальчиков Плантагенетов. Он говорит, что оба они открыто с ним говорили; он дает понять, что знает о нас все, а потом принуждает меня признать, что я слышала, как они высказывались против короля.

Я целиком и полностью это отрицаю, я говорю, что и сама я в жизни не сказала ни слова против Его Величества. Говорю, что мои мальчики никогда не выражали желания последовать за Реджинальдом и что я не писала тайных писем своему огорчающему мать сыну. Я не знаю ничего об управляющем Джеффри Хью Холланде, кроме того, что он оставил службу у Джеффри и начал свое дело, по-моему, в Лондоне, по-моему, стал купцом. Он, возможно, отвозил во Фландрию наши письма о семейных новостях. Я знаю, что Джеффри был у лорда Кромвеля и все ему объяснил, и его это вполне удовлетворило, а Холланду вернули товары. Я этому рада. Лорд Кромвель отвечает за безопасность короля, мы должны быть ему благодарны за то, что он исполняет этот великий долг. Мой сын с радостью ему все рассказал. Я никогда не получала тайных писем и никогда их не жгла.

Они снова и снова спрашивают меня об одном и том же, и я снова и снова говорю им лишь то, что уже сказала: я ничего не сделала, мои сыновья ничего не сделали, и против нас нет никаких свидетельств.

Потом я встаю из-за стола и извещаю их, что в это время привыкла молиться в нашей семейной часовне. Мы молимся здесь на новый лад, у нас есть Библия на английском, которую любой может прочесть. После молитвы мы будем обедать. Если им что-нибудь понадобится в их комнатах, пусть спросят, я с радостью обеспечу им все удобства.

Разносчик, принесший рождественские товары с лондонской гусиной ярмарки, рассказывает служанкам возле кухонной двери, что арестовали моего кузена сэра Эдварда Невилла, а еще капеллана Монтегю Джона Коллинза, канцлера собора в Чичестере Джорджа Крофтса, священника и нескольких их слуг. Я велю служанке, которая мне об этом шепотом рассказывает, купить, что ей придется по душе, а сплетен не слушать. Нас это не касается.

Мы подаем гостям хороший обед, а после обеда поют рождественские песни, мои дамы и девушки танцуют, потом я прошу прощения и выхожу из дома пройтись среди стогов, пока небо становится серым. Меня это успокаивает. Когда мои любимые сыновья в опасности, приятно видеть, что солома и сено закреплены, чтобы не унесло ветром, что все сухо и надежно. Я захожу в хлев, где в одном конце тихо переступает по соломе корова, а в другом – мой ценный красивый барашек, и вдыхаю запах теплых животных, надежно укрытых от мороза. Хотелось бы мне здесь остаться на всю ночь, при свете маленькой роговой лампадки, слушая спокойное дыхание животных, и, возможно, в Сочельник, в полночь, я бы увидела, как они опустятся на колени в память о другом хлеве, где звери встали на колени перед яслями и Светом Мира, где родилась моя церковь, которую я чтила всю жизнь и которая никогда не подчинялась, не подчиняется и не подчинится никакому королю.


На следующий день Уильям и епископ приходят ко мне в комнату и снова задают те же вопросы. Я отвечаю то же самое, и они тщательно все записывают и отсылают в Лондон. Мы можем повторять это каждый день до скончания веков и опустошения ада. Я не скажу ничего, что бросило бы подозрение на кого-то из моих заключенных в Тауэре сыновей. Не буду отрицать, я устала от своих дознавателей и их повторяющихся вопросов, но я не ошибусь от усталости. Я не положу голову на плаху, возжаждав вечного отдыха. Пусть допрашивают меня, пока мертвые не встанут из могил, я скажу не больше, чем мой обезглавленный брат. Я старая, мне шестьдесят пять, но я не готова умирать, и не настолько я слаба, чтобы меня запугали те, кого я знала младенцами. Я ничего не скажу.


Заключенные в Тауэре тоже ждут. Недавно арестованные служители церкви ломаются и признают, что, несмотря на то, что принесли королевскую присягу, в сердце своем никогда не верили, что Генрих – верховный глава церкви. Они уверяют, что ничего не сделали, разве что сами сокрушались по поводу своей ложной клятвы; они не собирали ни деньги, ни людей, не сговаривались ни с кем и не выступали. Они молча желали восстановления монастырей и возвращения прежних обычаев. Невинно молились о лучших временах.

Эдвард Невилл, мой кузен, совершил немногим больше. Однажды, лишь однажды он сказал Джеффри, что хотел бы, чтобы принцесса взошла на престол, а Реджинальд вернулся домой. Джеффри рассказывает дознавателям об этом разговоре. Бог его прости, мой любимый, мой малодушный сын-предатель рассказывает им, что однажды сказал его кузен, в доверительной беседе, много лет назад, в беседе с человеком, которому верил, как брату.

Кузену Генри Куртене нельзя предъявить обвинение, поскольку против него ничего не могут найти. Он, возможно, и говорил с Невиллом, или с моим сыном Монтегю; но никто из них не рассказывает ни о каких разговорах, и сами они ни в чем не сознаются. Они остаются верны друг другу, как и положено родственникам. Даже когда каждому говорят, что другой его предал. Они улыбаются, как истинные рыцарственные лорды, они понимают, когда им лгут, опорочивая честь семьи. И молчат.

Разумеется, широко известно, что жена моего кузена Гертруда посещала Блаженную Деву из Кента и жалела королеву Катерину; но ее за это уже простили. Однако ее все равно держат под стражей и каждый день допрашивают о том, что Блаженная Дева из Кента рассказала ей о смерти короля и о его неудавшемся браке с Анной Болейн. Ее сын Эдвард живет в комнатке рядом с ее камерой, ему разрешают заниматься с учителем и упражняться в саду. Мне кажется, что это хороший знак, он говорит о том, что его собираются скоро отпустить, – его бы ведь вряд ли сажали за уроки, если бы не думали, что однажды он отправится в университет?

Все, что есть против Генри Куртене, – это одно предложение; за ним записали: «Надеюсь, однажды я увижу мир повеселее». Когда я об этом узнаю, я иду в часовню и, взявшись за голову, думаю о том, что мой кузен Генри надеялся увидеть мир повеселее – и в этом обыденном оптимизме видят свидетельство против него.

Встав перед алтарем на колени, я думаю: Господь тебя благослови, Генри Куртене; я не могу с ним не согласиться. Господь благослови тебя, Генри, и всех заключенных, которых удерживают за веру и убеждения, где бы они ни были этим вечером. Господь тебя благослови, Генри, я думаю так же, как ты и как думал Том Дарси. Как и ты, я все еще надеюсь, что однажды мир станет повеселее.


Еще до того, как мой сын и его кузен Генри Куртене предстают перед судом, в Тауэре оказывается лорд Делавер – за отказ стать присяжным на их слушании. Против него ничего нет, ни шепотка, Томас Кромвель ничего не может придумать; Делавер просто выказал отвращение к подобного рода судам. Он поклялся, что не станет судить еще одного старого друга, после того, как отправил на эшафот Тома Дарси, и теперь отказывается стать присяжным на суде у моего сына. Его берут под стражу на пару дней, рыская по Лондону в поисках сплетен о нем, а потом Делавера приходится отпустить домой, приказав не покидать дом.

Я, конечно, не могу его навестить, я даже не могу послать ему письмо, чтобы поблагодарить, потому что мои дознаватели сидят со мной между завтраком и обедом, снова и снова спрашивая, помню ли я то, что было восемнадцать лет назад, когда Монтегю сказал что-то, гуляя по саду с Генри Куртене, и пел ли писарь при моей кухне, Томас Стэндиш, песни надежды и восстания. Упоминал ли кто-нибудь про май. Говорил ли, что май не придет. Но мальчишка-конюх отправляется по моему поручению в Л’Эрбер, и, гуляя на следующий день в саду, лорд Делавер находит на тропинке переброшенный через стену бутон белой розы из шелка – и понимает, что я ему благодарна.


– Боюсь, графиня, вам придется у меня погостить, – говорит мне за обедом Фитцуильям.

– Нет, – отвечаю я. – Я нужна здесь. В таком большом поместье слишком много работы, и мое присутствие успокаивает эти края.

– Что ж, придется нам пойти на риск, – говорит епископ, улыбаясь своей шутке. – Потому что вас надлежит взять под стражу в Коудрее. Можете успокаивать их из Сассекса. И, прошу, не тревожьтесь о своем поместье и имуществе, мы их забираем.

– Мой дом? – спрашиваю я. – Вы забираете замок Уорблингтон?

– Да, – отвечает Уильям. – Пожалуйста, немедленно подготовьтесь к отъезду.

Я вспоминаю белое лицо Хью Холланда, когда его везли из Бокмера в Лондон, привязав к седлу.

– Мне понадобится паланкин, – говорю я. – Я не смогу проделать весь путь верхом.

– Можете ехать позади моего начальника стражи, – холодно произносит Уильям.

– Уильям Фитцуильям, я вам в матери гожусь, негоже вам так сурово со мной обращаться, – внезапно срываюсь я и вижу, как его лицо оживляется.

– Ваши сыновья куда хуже меня, – говорит он. – Они признаются в том, что бунтовали против короля. Вот это – по-настоящему суровое обращение с матерью, они вас погубят.

Я отступаю, расправляю платье и смиряю гнев.

– Они ничего подобного не говорят, – тихо отвечаю я. – И я не знаю ничего, что можно поставить им в вину.


В Мидхерст мы едем два дня, дороги так грязны и размыты наводнением, что мы несколько раз сбиваемся с пути. Еще в прошлом году мы могли бы с удобством остановиться в одном из больших монастырей неподалеку, и монахи послали бы с нами мальчика, чтобы вывел на нужную дорогу, но теперь мы едем мимо большой церкви аббатства, а в ней темно, и витражные окна выбиты ради свинца, а с крыши снят шифер.

На ночь остановиться негде, кроме грязного постоялого двора в Петерсфилде, возле кухонной двери которого и на улице толкутся нищие, чей голод и отчаяние говорит о том, что закрылись кухни аббатства, его больница, и оно перестало раздавать милостыню.

Коудрей Хаус, Сассекс, зима 1538 года

В прекрасный морозный вечер мы добираемся до обширных полей перед Коудреем и едем под голыми деревьями. Когда солнце скрывается за покрытыми густым лесом извивами долины Ротера, небо становится бледно-розовым. При виде отдыхающих пастбищ Коудрея я начинаю скучать по своим полям. Приходится верить, что я их еще увижу, что я вернусь домой, что сыновья вернутся ко мне, что этот холодный закат сменится тьмой, а потом рассветом, и завтра для меня и всех моих наступит лучший день.

Это новый дом Фитцуильяма, и он гордится им, как всякий, кто недавно приобрел новое владение. Мы устало спешиваемся перед открытой дверью, ведущей в темный холл с деревянными панелями, и нас встречает Мейбл Клиффорд, жена Фитцуильяма, со своими дамами, в лучшем своем платье, в низко надвинутом английском чепце и с лицом, темным от дурного настроения.

Я едва присаживаюсь перед ней и вижу, как неохотно она отвечает. Она ясно дает понять, что ей нет нужды выказывать изысканные манеры; но точно не знает, как именно ей себя вести.

– Я приготовила комнаты в башне, – говорит она мужу, не глядя на меня, когда он заходит в холл, сбрасывает плащ и стягивает перчатки.

– Хорошо, – отвечает он и поворачивается ко мне: – Вы будете обедать у себя, вам будут прислуживать ваши люди. Можете гулять в саду или у реки, как пожелаете, только в сопровождении двоих моих людей. Ездить верхом вам не разрешено.

– Ездить куда? – высокомерно спрашиваю я.

Он осекается.

– Никуда.

– Я, как можно понять, никуда не хочу ехать, кроме как домой, – говорю я. – Если бы я хотела сбежать за море, как вы, видимо, полагаете, я бы уже давно это сделала. Я прожила дома много лет.

Я позволяю своему взгляду скользнуть по раскрасневшемуся злому лицу жены Уильяма и новой позолоте на деревянной резьбе их дома.