– Но мы же сможем поехать домой? – говорит он. – Мы скоро поедем домой?


Мне почти хватает смелости уверить его, что он скоро поедет домой. Против Гертруды могут быть свидетельства, настоящие или подложные, против меня можно что-то сочинить, но Гарри всего одиннадцать, а Эдварду тринадцать, и против этих мальчиков ничего не может быть, кроме того, что они родились Плантагенетами. Я думаю, даже король не зайдет в своем страхе перед моей семьей так далеко, чтобы держать двух мальчиков в Тауэре как изменников.

Но потом я умолкаю, прервав уверенную речь, и вспоминаю, что его отец забрал моего брата именно в этом возрасте, именно по такой причине, и что мой брат вышел только ради того, чтобы пройти по мощеной дорожке на Тауэрский холм, к эшафоту.

Тауэр, Лондон, лето 1539 года

Собирается парламент, и Кромвель вносит Акт о лишении прав, объявляющий всех нас, Плантагенетов, предателями без суда и доказательств. Наше доброе имя – преступление, наши богатства уходят в пользу короны, наши дети лишаются наследства. Имя Гертруды и мое стоят в списке покойников.

Предъявляют десятки писем, которые якобы написала Гертруда, одно письмо, которое я написала своему сыну Реджинальду, заверяя его в своей любви, – письмо, которое так и не было доставлено, – а потом Томас Кромвель лично поднимает сумку и, словно уличный фокусник, вынимает из нее кокарду, которую дал мне Том Дарси; белую шелковую кокарду, на которой вышиты Пять ран Христовых, а над ними белая роза.

Палата молчит, пока Томас Кромвель размахивает ею. Возможно, он надеялся, что они поднимут шум, требуя мою голову. Кромвель показывает кокарду как убедительное свидетельство моей вины. Он не обвиняет меня ни в каком преступлении, – даже сейчас хранить вышитую кокарду в старом ларце у себя дома – не преступление, – и палата общин и палата лордов едва отзываются. Возможно, им довольно уже и Акта о лишении прав, возможно, они устали от смертей. Возможно, у многих в деревенских домах хранятся в старых ларцах точно такие же кокарды, оставшиеся с тех пор, когда они надеялись, что придут времена получше, когда было столько паломников, шедших за благодатью. В любом случае это все свидетельства, которые есть у Кромвеля, и меня следует держать в Тауэре по желанию Его Величества – и моего внука Гарри, и Гертруду, и ее мальчика.

Тауэр, Лондон, зима 1539 года

Наша жизнь словно замирает без движения, когда от холода замерзает вода в наших кувшинах, а капли на краю крыши превращаются в длинные острые сосульки. Гарри разрешают посещать уроки с Эдвардом, он остается в комнатах Куртене на обед, там кормят лучше, чем у меня. Мы с Гертрудой передаем друг другу добрые пожелания, но не пишем ни слова. Мой кузен Уильям де ла Поул умирает в одиночестве в своей холодной камере, где жил в заточении; невинный человек, мой родственник. Он провел здесь тридцать семь лет. Я молюсь за него; но стараюсь о нем не думать. Когда хватает света, я читаю или шью, сидя у окна, выходящего на лужайку. Я молюсь перед маленьким алтарем в углу комнаты. Я не задумываюсь об освобождении, о свободе, о будущем. Я стараюсь вообще не думать. Учусь стойкости.

Движется только мир снаружи. Урсула пишет мне, что у Констанс и Джеффри родился ребенок, девочка, ее назовут Катериной, а король собирается вновь жениться. Нашли принцессу, готовую выйти за человека, которого она никогда не видела и о котором могла слышать лишь самое худшее. Анне Клевской следующей весной предстоит долгое путешествие с ее протестантской родины в страну, которую разрушают король и Кромвель.

Тауэр, Лондон, весна 1540 года

Мы прожили долгий год и суровую зиму в своих камерах, видели небо только серыми пластинками между прутьями решетки, чувствовали ветер с реки, холодным сквозняком пробивавшийся под толстые двери, слышали одинокую песню зимней малиновки и бесконечную жалобу чаек вдалеке.

Гарри становится все выше и выше, он вырос из лосин и башмаков, и мне приходится упрашивать смотрителя, чтобы ему выдали новую одежду. Нам позволено разводить в комнатах огонь, когда становится очень холодно, и я вижу, как у меня распухают и краснеют пальцы из-за ознобышей. В маленьких комнатках очень рано темнеет, здесь подолгу темно, рассвет приходит все позже и позже, и холодной зимой, когда от реки поднимается туман или низко опускаются облака, светло так и не становится.

Я стараюсь быть веселой и бодрой ради Гарри, я читаю с ним на латыни и по-французски, но когда он уходит спать к себе, а меня запирают в камере, я натягиваю тонкое одеяло на голову и лежу с сухими глазами в затхлой темноте, понимая, что я слишком раздавлена горем, чтобы плакать.

Мы ждем, когда с приходом весны зазеленеют деревья в Тауэре и из фруктового сада коменданта послышится пение черных дроздов. Двоим мальчикам разрешают выйти на лужайку поиграть, кто-то ставит для них мишень и дает им луки и стрелы; кто-то еще приносит им шары и размечает для них лужайку. Днем становится теплее, но в наших комнатах по-прежнему очень холодно, и я прошу смотрителя, чтобы мне разрешили послать за теплой одеждой. Мне прислуживают моя дама и служанка казначея, и мне стыдно, что я не могу платить им жалованье. Смотритель подает прошение, и я получаю кое-какую одежду и немного денег, а потом, без всякой причины, внезапно отпускают Гертруду Куртене.

Уильям Фитцуильям лично приходит с тюремщиком, чтобы сообщить мне добрую весть.

– Нас тоже отпустят? – спокойно спрашиваю я.

Я кладу руку на худое плечо Гарри и чувствую, как он содрогается, словно кречет в неволе, при мысли о свободе.

– Простите, Ваша Милость, – отвечает тюремщик, Томас Филипс. – Вас отпустить приказа пока не было.

Я чувствую, как опускаются плечи Гарри, а Томас видит, какое у меня делается лицо.

– Может быть, вскоре, – говорит он и поворачивается к Гарри: – Но товарища своего вы не лишитесь, так что вам не будет одиноко, – произносит он, стараясь, чтобы это прозвучало радостно.

– Эдвард не поедет с матерью? – спрашиваю я. – Леди Куртене отпускают, а ее маленького сына оставляют под стражей?

Он смотрит мне в глаза и понимает, как и я, что под стражей держат Плантагенетов, а не изменников. Гертруда может идти, она урожденная Блоунт, дочь барона Маунтджоя. Но ее сын, Эдвард, должен остаться, потому что его имя – Куртене.

Обвинения нет, обвинения быть не может, он ребенок, он и дома-то никогда не покидал. Король просто собирает у себя сыновей Плантагенетов, как Рытик, подрывающий дом, как чудовище из сказки, поедающее детей, одного за другим.

Я думаю о маленьких Гарри и Эдварде, об их ясных живых глазах, о кудрявых каштановых волосах Гарри и о холодных стенах Тауэра, о долгих днях заключения; мне открывается новая стойкость и новая боль. Я смотрю на Уильяма Фитцуильяма и говорю ему:

– Как пожелает король.

– Вы не считаете это несправедливым? – удивленно спрашивает он, словно он мой друг и может просить о том, чтобы мальчика отпустили. – Не думаете, что должны высказаться? Подать прошение?

Я пожимаю плечами.

– Он король, – говорю я. – Он император, верховный глава церкви. Его суждение верно. Вы не думаете, что его суждение непогрешимо, милорд?

При этих словах он моргает, моргает, как его господин, крот, и сглатывает.

– Король не ошибается, – быстро говорит Уильям, словно я могу за ним шпионить.

– Конечно нет, – отзываюсь я.

Тауэр, Лондон, лето 1540 года

Летом легче, хотя мне и не разрешают покидать камеру, Гарри и Эдвард могут выйти и гулять сколько угодно, лишь бы не покидали стены Тауэра. Они пытаются развлекаться, как всякие мальчишки, играют, борются, мечтают, даже ловят рыбу в темных глубинах возле водных ворот и плавают во рве. Моя служанка каждый день приходит в Тауэр и уходит из него, иногда она приносит мне что-нибудь вкусное, по сезону. Однажды она приносит горстку клубники, и, едва ощутив ее вкус, я возвращаюсь в сад Бишем Мэнор, на моем языке сок спелой ягоды, в спину мне светит солнце, и весь мир у моих ног.

– А еще у меня новости, – говорит служанка.

Я бросаю взгляд на дверь, за которой может пройти тюремщик.

– Осторожнее в речах, – напоминаю я.

– Это все знают, – говорит она. – Король собирается оставить свою новую жену, хотя она пробыла у нас в стране всего семь месяцев.

Мне на ум тотчас приходит моя принцесса, леди Мария, которая лишится еще одной мачехи и подруги.

– Оставить? – повторяю я, остерегаясь слов, гадая, не обвинят ли ее в чем-нибудь чудовищном и не убьют ли.

– Говорят, их брак так и не был завершен, – шепотом произносит моя служанка. – И ее будут звать сестрой короля и поселят в Ричмондском дворце.

Я осознаю, что непонимающе уставилась на служанку; но я не могу осмыслить мир, в котором король может назвать жену сестрой и отослать ее жить отдельно во дворце. Генриху что, вообще никто не дает советов? Никто не скажет ему, что истину создает не он, он не может сам ее сочинить? Нельзя сегодня звать женщину женой, а завтра – сестрой. Нельзя говорить, что его дочь не принцесса. Нельзя звать себя Папой. Кто наберется смелости и назовет то, что с каждым днем становится яснее: король не видит мир таким, какой он есть, его зрение обманчиво, король, пусть это и изменническая речь, – совсем сошел с ума.

На следующий день я смотрю из своего арочного окна на реку и вдруг вижу барку Говардов, быстро идущую вниз по течению; вижу, как она поворачивается, как умело выгребают весла, чтобы завести ее в док, пока со скрипом открываются водные ворота. Новый несчастный, взятый под стражу Томасом Говардом, думаю я, и с интересом смотрю на коренастую фигуру, которая выбирается из барки и дерется, как ломовой извозчик, схватившись с полудюжиной на берегу.

– Помогай ему Бог, – говорю я, когда он прорывается, как затравленный медведь, без надежды на освобождение.

Стражники готовы на него броситься, и он с ними сражается на ступенях, пока не скроется из вида за проемом моего окна; я прижимаюсь к камню и выглядываю из стреловидной арки.

Я любопытна, как заключенный в одиночке, но еще мне кажется, что я узнала человека, который набросился на своих тюремщиков. Я узнала его, едва он сошел с барки; его клерикальные черные одежды лучшего покроя, его широкие плечи и черную бархатную шляпу. Я изумленно смотрю вниз, прижавшись щекой к холодному камню, чтобы увидеть Томаса Кромвеля, которого арестовали, заключили под стражу и тащат, как бы он ни дрался, в тот самый Тауэр, куда он отправил столь многих.

Я отступаю от арки, добираюсь до кровати, падаю на колени и прячу лицо в ладони. Оказывается, я наконец-то плачу, между пальцев у меня струятся горячие слезы.

– Спасибо, Господи, – тихо плачу я. – Спасибо, Господи, что дал дожить до этого дня. Гарри и Эдвард спасены, мальчики спасены, ведь злой советник короля пал и нас всех освободят.

Томас Филипс, смотритель, скажет мне только, что Томас Кромвель, лишенный цепи канцлера и всей своей власти, арестован, что его держат в Тауэре и он молит о помиловании, как до него молили многие достойные люди. Он должен слышать, как слышу я, шум, с которым на Тауэрском холме возводят эшафот, и в такой же прекрасный солнечный день, какой стоял, когда вывели на казнь Джона Фишера или Томаса Мора, их враг, враг веры в Англии, идет по их стопам на смерть.

Я велю Гарри и его кузену Эдварду не подходить к окнам и не смотреть, как побежденный враг их семьи проходит под гулкой аркой ворот, по подъемному мосту и медленно поднимается по мощеной дорожке на Тауэрский холм; но мы слышим, как рокочут барабаны и как выкрикивает насмешки толпа. Я опускаюсь на колени перед распятием и думаю о своем сыне Монтегю, предсказавшем, что Кромвель, глухой к крику: «Пощады! Пощады! Пощады!», – однажды сам выкрикнет эти слова и не найдет себе пощады.


Я жду, что дверь в мою камеру распахнется и нас отпустят. Мы были заключены по Акту о лишении прав, внесенному Томасом Кромвелем; теперь он мертв, и нас точно отпустят.


Пока за нами никто не приходит; но, возможно, о нас забыли с новой женитьбой короля, – говорят, он обезумел от радости с новой невестой, еще одной девушкой из семьи Говардов, маленькой Китти Говард, которая годится ему во внучки и хороша собой, как все девочки Говардов. Я вспоминаю, как Джеффри сказал, что Говарды для короля все равно что заяц для гончей Талботов, а потом вспоминаю, что не надо думать о Джеффри.

Я жду, когда король вернется из медового месяца, переполненный благоволением жениха, и кто-нибудь напомнит ему о нас и о том, чтобы он подписал приказ о нашем освобождении. Потом я узнаю, что его счастье в одночасье закончилось, что он болен, что впал в отчаяние, как безумец, и затворился, как заключена я, в двух комнатках, сходя с ума от боли и мучаясь разбитыми надеждами, что он слишком утомлен и страдает, чтобы заниматься делами.