В тот день шел мелкий пронизывающий дождь. Небо лежало на горизонте, словно испещренная черными прожилками мраморная плита. В машине я сначала надеялся, что из-за плохой погоды вылет отложат, но потом убедил себя, что будет лучше, если она улетит без задержки. Пока шофер занимался багажом, я искал террасу, про которую она говорила, но из-за переживаний и грусти расставания так разволновался, что не сразу нашел ведущую туда внушительную лестницу. Наконец я поднялся наверх по ступенькам и оказался там в одиночестве, как на палубе осыпаемого солеными брызгами океанского лайнера. Самолет только что замер в начале взлетной полосы и гудел всей мощью своих моторов. Дождь, превращаемый винтами в пар, образовывал вокруг машины густой туман, что-то вроде жидкой оболочки, внутри которой находилась Эллита, плавающая уже в иной стихии, в подвижной призрачной среде, где, возможно, берут начало наши иллюзии, наши сновидения, и на какое-то мгновение мне показалось, что Эллита никогда и не существовала по-настоящему, что и сама она была лишь сном и что сегодня вечером она возвращается в свое естественное состояние, смытая дождем, как те эфемерные творения, неловкие порождения наивного воображения, что видишь порой нарисованными мелом на тротуарах.

Внезапно «Суперконстеллейшен» отдал невидимые швартовы и вырвался из жидкой стихии, оставляя за собой дымчатый след. Перед моими глазами мелькнул пунктир засверкавших иллюминаторов, и я попытался вообразить себе, что Эллита прижалась, быть может, лицом к стеклу, которое отделяло ее теперь от остального мира, стараясь разглядеть террасу, где она попросила меня находиться в эту минуту. Потом самолет растворился в однородной серой массе, где земля и небо составляли единое целое. Я уже не смог бы сказать, оторвался он от взлетной полосы или все еще продолжает бежать по ней, подобно несущемуся над гребнями волн кораблю. Вскоре от той, которую я так любил и которая удалялась от меня, остались лишь два поочередно вспыхивавших маленьких огонька – зеленый и красный, – тоже исчезнувших в воздухе.

Шофер отвез меня домой, так что в течение немногим более часа я еще пребывал в машине, в осиротевших владениях Эллиты, отчего мне пришлось вкусить всю горечь ее отсутствия. Я пока не осмеливался думать о тех местах, об улицах, аллеях Булонского леса или просто автобусах, где мне отныне предстояло предаваться лихорадочно-навязчивым мыслям о разделяющем нас расстоянии.

Я повернул ключ в замке, стараясь как можно меньше шуметь, и укрылся в своей комнате, надеясь, что маман не слышала, как я вернулся. Уже вечерело, а мне казалось, что я пришел на рассвете с праздника и что на улице царит особая тишина раннего утра: безмолвие отрезвевшей души, в которой, однако, еще звучат последние отзвуки едва успевшего развеяться счастья, уже настолько далекого, что все случившееся кажется сновидением. В такое утро хочется пожелать, чтобы мир вообще никогда больше не просыпался.

Чуть позже к нам на ужин пришла тетя Ирэн, хотя это был не тот день недели, когда она обычно нас посещала; я вышел из своей комнаты, чтобы встретить ее, и поцеловал ее с особой нежностью, должно быть, из-за великой жалости, которую испытывал к самому себе. Я чувствовал, что маман с раздражением наблюдает за нашими излияниями чувств, причина которых была для нее очевидной. Я снял с тети Ирэн плащ и взял у нее новую оранжевую фетровую шляпу с широкими полями, которую дождь, сильно намочив, сделал очень похожей на головной убор жителей Ньюфаундленда.

Ужин прошел в совершенно необычной тишине. Тете нечасто случалось бывать в меланхолическом настроении, и обычно в таких случаях матери удавалось довольно быстро «встряхнуть» ее, заставить волей-неволей «обрести разговорчивость». Однако в тот вечер она не сделала ничего, чтобы потревожить молчание своей «ненормальной сестрицы». Может быть, она уже догадывалась о его причине? И подозревала, что между моей неразговорчивостью и печалью, овладевшей тетей, есть какая-то связь? Или предвкушала удовольствие узнать о причинах того и другого, дожидаясь, когда «эта бедняжка Ирэн» заговорит сама?

Ее ожидание было вполне оправданным: уже на той стадии ужина, когда на столе появились огурцы и редис, тетя поджала губы, казалось, удерживая дыхание, отчего ее естественная бледность, подчеркиваемая рисовой пудрой, усилилась настолько, что можно было опасаться неминуемого и чреватого последствиями обморока.

Ее растерянность завершилась спасительным для нее взрывом в тот момент, когда мы приступили к десерту: обретая с помощью глубоких вздохов дыхание и некоторое подобие румянца, она сообщила нам, что барон Линк только что ее уволил.

Маман ничего не сказала, а лишь посмотрела на меня, другого уволенного фирмой Линк, посмотрела с таким видом, с каким смотрела в прежние времена, когда я возвращался с ободранными коленками или в порванной одежде, то есть, по сути, с торжествующим видом, отразившим ее уверенность в том, что в конце концов я все равно вернусь к ней.

«И наверняка они предупредили только в самый последний момент», – заметила она сестре, глядя по-прежнему на меня, чтобы показать, что она все знает, поняв по моему молчанию и по расстроенной физиономии, что со мной обошлись немногим лучше, чем с Ирэн.

Маман обладала своего рода гениальной способностью найти такое слово, придать своему лицу такое неуловимое выражение, которые возвращали меня к мысли о моей безнадежной посредственности: она как бы хотела мне напомнить, что я – ее сын, «плоть от плоти», и что мне никогда не удастся совсем избавиться от некоторых вкусов, от некоторых представлений, которые я, делая вид, что презираю их, на самом деле ношу в себе по законам наследственности, как носят в себе предрасположенность к сердечным болезням или раку. Многие годы спустя после ее смерти у меня еще порой возникает чувство унижения при воспоминании о ее сарказме и иронии, обрушивавшихся на меня, стоило мне только намекнуть на мой отличный от ее собственного образ мыслей. В связи с моей любовью к Эллите ей было угодно верить лишь в то, что с моей стороны это чистейшая провокация, имеющая единственной целью как-то досадить ей.

Есть ли у меня сегодня абсолютная уверенность в том, что она сильно ошибалась? Я неслучайно сказал, что Эллита вполне могла быть существом нереальным: разве не возникла она, словно по мановению волшебной палочки? Она в одно мгновение перевернула мою жизнь, но питал ли я надежду, что в один прекрасный день она станет ее частью? Хотел ли этого? Я любил ее безумно, как не любил никогда и никого потом, но любил, ничего не ожидая от нее, не веря даже, что она сделала бы меня более счастливым, если бы ответила на мою страсть: как знать, не зависела ли сама реальность Эллиты, этого слишком совершенного существа, чтобы действительно принадлежать миру сему, прежде всего от моей неспособности ее покорить? Быть может, у меня и в самом деле было не больше желания соблазнить ее, чем у спящего, погруженного в свои счастливые сновидения, желания проснуться.

Даже у самых сильных чувств бывает неприглядная сторона, и моя страсть к внучке барона Линка могла с достаточной долей правдоподобия сойти за сугубо расчетливую любовь, за увлечение, питаемое исключительно тщеславием. При всем том, что мать смотрела на вещи лишь через уголок лорнета, зрение у нее тем не менее было отличное. Ее манера все сводить к своим меркам вызывала у меня постоянное раздражение и чувство унижения, о котором я только что говорил. Однако я бы не ощущал ни стыда, ни гнева, если бы не мое подозрение, что, несмотря на свою искажающую призму, какую-то часть истины маман разглядела. В тот вечер я был слишком убит горем, чтобы сопротивляться разрушительной силе ее аргументов, хотя пытался для проформы возражать на каждое ее утверждение. Тетя Ирэн выглядела еще более подавленной, чем я, и не могла оказать мне существенной поддержки: то, что барон Линк выплатил ей в качестве увольнительного пособия зарплату за два года (из которого, как с гордостью заявила тетя, она приняла только половину), никак не спасало положения, поскольку и матери, и всем нам было известно, что главным тут было уязвленное самолюбие. Ведь что такое годовая или даже двухгодичная зарплата тети Ирэн, если получена она была от человека, не знающего счета деньгам? Мне пришлось выслушать еще множество других доводов маман, изливавшей свою обиду на людей, которых она никогда не видела и которых, как она теперь была уверена, к ее величайшему удовольствию, отныне не придется видеть ни тете Ирэн, ни, что самое главное, мне. Это был ее реванш, сильно поднявший настроение маман. Злость ее прошла: с тех пор, как нас поставили на место, являвшееся и ее местом тоже, она готова была нам все простить.


В тот вечер я оставил окно своей комнаты открытым. Я даже вышел бы из дома, ходил бы целую ночь под дождем, если бы мог надеяться избавиться таким способом от угнетавшей меня печали, но я чувствовал себя слишком расстроенным и слишком нерасположенным к самому себе, чтобы предаваться столь драматической пантомиме. Дождь прекратился где-то в середине ночи, но с карниза крыши на оцинкованный подоконник упорно продолжали падать капли. С регулярными интервалами по улице проезжали машины, производившие на мокрой мостовой шум, похожий на шелест сминаемой бумаги. Маяк Эйфелевой башни, как ленивый вентилятор, вращал под облаками свой винт дымчато-розового цвета. Лежа в постели, я смотрел на небо и чувствовал себя заштиленным в своем существовании неподвижного мечтателя, в то время как Эллита летела над облаками, все больше и больше удаляясь от меня с каждой секундой. Когда начало светать, мне стало холодно, но я не мог решиться закрыть окно: мне казалось, что, оставляя его открытым, я впускаю в комнату немного неба, в котором вот уже несколько часов уносится прочь моя любимая, и что таким образом мы как бы все еще остаемся с ней в одном и том же месте, несмотря на то, что его масштабы стали совершенно нечеловеческими.

Замечания моей матери, как я ни сопротивлялся, породили в моем сознании растерянность, готовую вот-вот перейти в настоящее головокружение. Я хотел бы ей ответить, что даже если я и в самом деле влюблен «в химеру или сон», мое чувство тем не менее остается настоящим. Однако мою неуверенность питала именно маман с ее так называемым «позитивным мышлением»: так кто же она все-таки, моя Эллита? Скорее всего – избалованный ребенок, девчонка, преисполненная сознания собственного превосходства, поверхностная и в ее годы уже пресыщенная. Чтобы убедиться в этом, возможно, нет нужды знать ее лично: достаточно посмотреть на меня и обратить внимание на то, что с каждым днем я выгляжу все более несчастным. Несчастным? В тот вечер я не мог не казаться таковым. Но ведь при этом благодаря Эллите я познал такое счастье, о котором еще год назад не имел ни малейшего представления. Однако как объяснить моей матери, этой обладательнице «позитивного мышления», что на свете есть и болезненное счастье и что им можно дорожить не меньше, чем самой жизнью? Разве мог я убедить ее, если всегда в конце концов убеждала всех она? И хотя ей ни за что не удалось бы убедить меня в том, что Эллита способна принести мне только несчастье, она тем не менее смутила меня иным способом: я перестал быть абсолютно уверенным в своих собственных чувствах. «Как ты можешь любить девицу, которая так откровенно издевается над тобой?» – не раз спрашивала она, полагая, что этим заставляет меня задуматься о намерениях Эллиты. А в результате получалось, что она побуждала меня вопрошать самого себя: в самом деле, как могу я продолжать любить Эллиту, зная, что она делится со мной своей нежностью лишь как бы в шутку? Да и люблю ли я ее? Я чувствовал, что уносимая самолетом в Аргентину, она удаляется от меня, точно какая-нибудь исчезающая прочь иллюзия. По мере того как отступала ночь, я все больше опасался, что подходит к концу и мой сон об Эллите и что в тот момент, когда «Суперконстеллейшн» приземлится в Южной Америке, из него выйдет лишь пустая самовлюбленная девчонка, чьи хрупкие достоинства, существующие только в моем собственном воображении, растают в оказавшемся слишком необъятным пространстве.

Говорят, что тот, кто страдает, пуще всего боится ночи, этой жестокой пустыни, где ничто больше не отвлекает его от него самого и его боли. Однако лично я больше боялся рассвета, боялся первого дня жизни без Эллиты. И еще я страшился самого себя. Я примирился с тем, что несколько долгих недель Эллита будет находиться вдали от меня, что разлука со мной не вызвала у нее ни малейших признаков печали. Я примирился с тем, что она вечер за вечером будет кружиться в объятиях каких-нибудь танцоров танго, которых я представлял себе смуглыми, напомаженными, туповатыми и неприятно пахнущими пачулями. Я примирился с тем, что она предпочитает прогулки верхом и водные лыжи стихам Нерваля и несчастному глупцу, который читал их ей, отчаявшись найти в собственной памяти слова, способные ее тронуть. Однако мне никак не хотелось соглашаться с утверждением, будто она была всего лишь иллюзией. Тем не менее слова, сказанные матерью за ужином, продолжали смущать мой покой: впервые я испугался, что забуду Эллиту, испугался пресытиться теми крохами счастья, которые она мне подарила и которые могли оказаться плодом моего воображения и моей боязни проснуться, боязни отказаться от сновидений, от потребности любить.