Анастасия Туманова

Прощаю – отпускаю

Сумрачным мартовским утром 1857 года из ворот Рогожской заставы вышла большая каторжная партия. Впереди верхом ехал конвойный офицер, следом двигались арестанты в ручных и ножных кандалах, за ними – скованные с той же строгостью арестантки. Позади тащился обоз. По бокам покачивались в сёдлах конвойные казаки. Движение партии сопровождалось барабанным боем: в огромный барабан истово бухал невысокий дядька-солдат, весь вспотевший от усердия.

– Будет уж, Фролов, вышли, – бросил ему, проезжая мимо полосатых ворот, конвойный унтер.

Барабан умолк. Фролов с облегчением вытер лоб и улыбнулся:

– Ну, хоть не зря долбил, ваше благородие! Мне – и то бублика в карман сунули на Рогожке-то!

Казаки заухмылялись. Улыбнулся и конвойный, повернувшись в седле:

– Ну что, ребята, довольны?

– Много довольны, ваша милость, благодарствуем! – послышались бодрые голоса арестантов.

– А коль довольны, так по уговору!

– Знамо дело, ваше благородие! Оченно вам благодарны. И за то отдельное спасибо, что через Рогожку провели, – сдержанно поблагодарил сутулый, сухой мужик с морщинистым обветренным лицом и обширной плешью.

Конвойный офицер, подъехав к нему, спокойно протянул руку. Арестант так же спокойно положил что-то в эту руку, поклонился. Офицер кивнул и поехал далее. Сутулый обернулся к прочим:

– Ну что, мужики? Врал я аль нет? Кто там со мной на полтинник спорил? Ты, Ефимка? Отдавай!

– Да на, лови, дядя Кержак, нешто жалко? – серебряный полтинник взлетел над головами каторжан и приземлился точно на лысину Кержака.

Тот тряхнул головой, поймал монету в ладонь. Под общий хохот озадаченно спросил:

– Нарочно, что ль, ирод?..

– Да какое! Само угодило так! – хмыкнул высокий парень с широченными плечами. Физиономия его была совершенно серьёзной, но в зелёных наглых глазах билась усмешка. – Вишь, дядя Кержак, какая у тебя плешь-то доходная – сама к себе деньгу тянет! Ты её береги смотри! Не то, не ровён час, волосьём зарастёт – по миру пойдёшь!

Каторжане опять заржали, а сам Ефим недоверчиво усмехнулся:

– Вон ведь как вышло-то! Не думали, не гадали…

Ефим Силин и его брат Антип шли на каторгу впервые. Когда ранним утром один из бывалых каторжан потребовал со всей партии по полтиннику «офицеру поднести», Ефим воспротивился:

– Это с какой же радости? Не дам, и всё! Я его вижу впервой! Детей мне с ним не крестить, на новом этапе другому нас сдаст! Не, дядя Кержак, извиняй – а не дам! У меня деньги в кармане яиц не несут, наутро новые не вылупятся!

Стоящий рядом Антип молчал, но на его лице тоже читалось недоверие. Точно такие же насупленные рожи были у остальных арестантов. Расставаться со своими кровными копейками никто не хотел. Но Кержак и ещё несколько бывалых бродяг хохотали от души.

– Вот что, Ефимка, давай спорнём с тобой! – отсмеявшись, предложил Кержак. – Моё слово – как с Москвы выйдем, у тебя в кармане вдесятеро больше будет! И тогда ты мне ещё полтинник даёшь! Ну, а коль нет – я тебе его возвертаю, ты и не внакладе окажешься! Годится этак?

Ефим сощурился, чувствуя подвох. Но на него выжидающе смотрела вся партия, и он с неохотой согласился:

– Ну, леший с тобой, давай! Разбейте, мужики! Только смотри: обманешь – кулаком по репку в землю вгоню! Скажи хоть, за что офицеру платим?

– А за улицы хлебные да за барабан! – добродушно смеясь, пояснил Кержак. – Да не злись ты, сам увидишь! Пропал твой полтинник как есть!

Ефим переглянулся с братом, пожал плечами.

– Ты б поосторожней, братка, ей-богу, – вполголоса сказал тот, поглядывая на сумрачное, низкое небо. – Глянь, ещё Москву пройти не успели – а ты уже на деньги спорить взялся! Так они из нас ещё до Сибири всё по копеечке вытянут: народ бывалый, ушлый… Вперёд думай!

Ефим сердито промолчал, подозревая, что Антип прав.

– Ништо, – чуть погодя ответил он. – Мы с тобой на пару, ежели захотим, всю эту кандальную братию на заборах развешаем.

– И будет тебе двадцать лет вместо десяти, дурень. Да кнута ещё схватишь. Аль мало оказалось? Сила есть – ума не надо…

Тут уж отвечать было нечего, и Ефим умолк окончательно.

Партия каторжан медленно потянулась по улицам Москвы. Офицер повёл их через Замоскворечье – богатое купеческое место. Барабанный бой разносился далеко по сонным улочкам и переулкам, и вскоре уже отовсюду слышались вопли детей:

– Маменька! Тятенька! Кандальников ведут! Несчастненьких ведут!

Захлопали ворота, заскрипели двери. Партия была вынуждена остановиться: узкую улицу перекрыла толпа баб, детей и старух. Идущий впереди Кержак невозмутимо выставил вперёд ящик для подаяния. В него полетели медь и серебро. Арестантам же совали пироги, яйца, хлеб и прочую снедь. Ефим даже испугался этих протянутых отовсюду рук. Он, как и другие, едва успевал неловко благодарить и рассовывать по карманам подаяние. Обернувшись, он заметил, что и женщин-кандальниц тоже обступили люди.

– Что ты, девонька… Что ты, куда такое отдаёшь?! Белый хлеб-то! Без спросу взяла, поди? На праздник, видать, припасено было? Мамка забранит, неси домой… – испуганно отпиралась высокая молодая женщина с серыми глазами.

Но девчушка лет десяти настойчиво совала ей в руки ковригу:

– Что ты, бери, бери! У тебя доля горькая… Тебе до самой Сибири, до гор высоких… Таковы муки принимать идёшь, да в цепях-то! – со взрослой слезой в голосе, качая головой, говорила девочка. – Ты возьми на здоровье, а у нас ещё есть! Мамка мне сама дала, вон она стоит! На праздник-то ещё напекём! Тебя как звать-то? Помолюся за тебя!

– Устиньей, милая… – прошептала женщина, не замечая бегущих по лицу слёз. – Спаси тебя Христос… И матерь твою…

Затем барабан застучал опять. Партия повернула с Ордынки на Полянку – и всё повторилось вновь. С Полянки вышли на Пятницкую – и снова бегущие навстречу люди, сочувственные лица, пироги, хлеб, мочёные яблоки, деньги… Ефим не знал, что и думать. Он только переглядывался с братом, у которого тоже были совершенно ошалелые глаза.

– Да что ж это… – пробормотал он, машинально пряча в карман мятный пряник и не чувствуя, что его уже давно тихо, но настойчиво теребят за рукав.

Антип первым заметил низенькую старушку в потёртой ватной накидке и ткнул брата кулаком в плечо. Тот, вздрогнув, обернулся к бабке:

– Что ты, мать?

– Прими-ка, сыночек… Горяченький ещё, только что из печи вынула! – старушка протянула ему пахнущий на всю улицу грибами пирог. – Да за пазушку, за пазушку суй, если сразу есть не хочешь! Долго там продержится… заодно и погреешься! Холодно нынче, будто и не весна… Ты за что идёшь-то, маленький?

Ефим запнулся, даже не усмехнувшись над «маленьким» (бабка едва доходила ему до груди). Язык не повернулся сказать вслух, что он идёт на каторгу за двойное убийство. Впрочем, бабка не ждала ответа. Опёршись дрожащими руками-лапками о локоть Ефима, она горьким шёпотом сказала:

– Сыночек у меня в Сибирь ушёл… Максимушка… Уж четвёртый год ни слуху ни духу… Ты, сынок, когда дойдёшь да, может, встретишь Максимушку моего, передай поклон. Скажи – жива мамаша и здорова, сестру Аннушку замуж на Покров выдала, кланяются ему все! Не забудь, сыночек, – Максим Фёдоров! Двадцать второй год ему после Рождества сровнится!

– За что сына-то забрали, мать? – хмуро спросил Ефим, чувствуя, как к горлу подкатывает ком. – По пьяному делу зашиб кого?

– Что ты… Как есть тверёзый был! В сапожной мастерской подмастерьем мучился, так при расчёте хозяин его обидел. А Максимка не стерпел да колодкой его по лбу-то – хлоп! Из того и дух вон! Максимка-то – он как ты был, сажень в плечах косая! Враз и забрали маленького моего… Коль встретишь его, сыночек, – кланяйся от меня!

– Поклонюсь, мать, передам… Ты… ступай домой, не мёрзни.

Напоследок бабка сунула Ефиму варежки – лёгкие, серенькие, вязанные из козьего пуха. Ефим показал их брату:

– Глянь! Добрые варьги… Только мне на один палец! Устьке вот гожи будут.

Антип кивнул. Оба они одновременно повернулись к женской партии, но издали Устю было не разглядеть. Ефим сунул бабкин пирог в одну варежку, прикрыл другой и обратился к идущему рядом цыгану:

– Передай, коль не в тягость, к бабам… Устинье Шадриной.

Цыган с готовностью кивнул и тут же отправил пушистый свёрток дальше:

– К бабам, Устинье Шадриной, от мужа!

Варежки с пирогом пошли по рукам. Партия уже выходила за заставу, когда свёрток приняла красивая цыганка с весёлым и дерзким взглядом. Её красный платок съехал на затылок. В чёрной волне волос уже видны были серебряные нити – но цыганка была стройной и лёгкой, как девочка. На плечи её была наброшена пёстрая линялая шаль. Из-под юбки торчали босые, сизые от холода ноги.

– Кому? Шадриной? От мужа? – она живо обернулась вокруг. – Эй, королевишны мои! Которая тут Устинья Шадрина?

Закованные по рукам и ногам «королевишны» молчали – и цыганка, с недоумением оглядев всю партию, сердито повторила:

– Устинья Шадрина кто будет, спрашиваю? Нешто в пересыльном её позабыли?

– Я Устинья, господи – я… – сдавленным шёпотом отозвалась наконец сероглазая. Она до сих пор всхлипывала, сжимая в руках ковригу белого хлеба. Цыганка протянула ей варежки и изрядно помятый пирог.

– Держи, зарёва, муж тебе кланяется! Да ты что воешь-то? Аль мало подали?

Устинья улыбнулась через силу, принимая подарок, но из глаз её снова побежали слёзы. Цыганка пожала плечами:

– Вот ведь дурная – ей муж пирога шлёт, а она слезами заливается!

– Да не лезь ты к ней, ворона! – в сердцах сказала баба лет сорока, с некрасивым, испорченным вмятинами и рубцами лицом. – Я с этой Устиньей два дня под замком сидела. Она и ржаной-то хлеб раз в году видала! В деревне своей с голодухи лебедой пузо набивала! Вот и сомлела, как ей белого подали… А ты обувайся наконец, дура копчёная! Сил нет на пятки твои синие глядеть!

Цыганка расхохоталась, доставая из заплечной котомки казённые коты.

– И ведь через всю Москву эдак прошла, гусь лапчатый, бр-р! – передёрнула плечами тётка. – Ничего ей не делается, босявке! Вы, цыгане, заговорённые, что ль, от мороза-то?

– Не цыгане, а цыганки! – важно поправила та. И вдруг, запрокинув голову, на всю заставу запела: – А я мороза не бою-ся, на морозе спать ложу-у-ся!

Голос был такой сильный и звонкий, что на песню обернулась вся партия вместе с конвойными: даже Устинья перестала плакать и восхищённо улыбнулась. Но цыганка перестала петь так же внезапно, как и начала, и хвастливо показала сердитой тётке свою раздутую от подаяния торбу:

– Видала, сколь мне накидали за мои ножки босенькие?! То-то же! Знаю небось, что делаю, всю жизнь с людской милости живу! Закон нам такой от Бога дан!

Устинья тем временем аккуратно убрала и хлеб, и пирог за пазуху.

– Да что ж ты не ешь-то, глупая? – пожала плечами цыганка, шагая рядом с ней. – Пирог уж вовсе остыл… Ты жуй, до вечера-то долго идти!

– Не… Я потом… Я лучше оставлю! – почти испуганно отказалась Устинья. – Ведь когда ещё поесть-то придётся…

Конец её фразы утонул в звонком хохоте цыганки.

– У, глупая! – сквозь смех махала она руками. – Ты что ж думаешь, это последний раз?! Ой, ну уморила ж ты меня, изумрудная… Да тебе в каждой деревне столько же дадут! А ежели село богатое, так и втрое накидают! И на этап придём – тоже покормят! Харч хоть казённый, а сыта всяко будешь! Это тебе не у барина в лебеде пастись! Лопай, лопай, не мучься!

Устинья, однако, покосилась с недоверием:

– Да откуда тебе знать? Нешто не впервой идёшь?

– Впервой, как есть впервой, – усмехнулась цыганка. – На пару с мужем иду. Только наше дело кочевое, много чего видала. Где кандальнички прошли, нашей сестре гадалке делать нечего! Как есть пусто по хатам: всё арестантам снесли!

Устинья пожала плечами, но всё же решилась отщипнуть от белой краюшки и бережно положила кусочек в рот. Цыганка перестала улыбаться, посмотрев на неё с искренним сожалением:

– Откуда будешь-то, милая?

– Смоленской губернии.

– Батюшки! И я оттуда! – всплеснула руками цыганка. – Это надо ж – мы землячки, выходит! Что – не веришь?! Я, покуда за своего разбойника замуж не вышла, с отцовским табором по Смоленщине ездила! Вдоль и поперёк мы твою губернию искочевали! Катькой меня звать!

– А скажи, тётка Катя… – осторожно начала Устинья, но цыганка снова перебила её смехом:

– Какая тётка? Просто Катькой зови! Тебе годов-то сколько? Двадцать есть? Ну, я в матери тебе не гожусь ещё!

Шли целый день под низким серым небом, под сухой снежной крошкой: март выдался холодным. Бабы с девками ругали кандалы, которые стёрли им ноги в кровь. Все страшно устали уже к середине пути, и начальство разрешило привал. У дороги запалили костры. Арестанты столпились возле них, обогревая замёрзшие руки. Среди мужской партии образовалось кольцо, в середине которого неторопливо вещал Кержак: