Они остановились рядом с монастырем, в маленькой гостинице. Никогда он ее не забудет: две комнаты на первом этаже, две на втором и одна – со скошенными стенами – на самом верху, под крышей. Встать в полный рост там можно было, только выйдя из номера. Санузел с ванной – общий для всех – рядом с кухней на первом этаже. В их номере – каменная раковина, покрытый росписью керамический кувшин с водой для умывания, почти полностью занимавшая пространство комнаты кровать, прикрытая белоснежным вышитым покрывалом. Пати была очарована. Когда на следующий день спустились сумерки, они зажгли свечи, преломили апельсин (это вместо облатки) и спели колядки.

Это и для него и, как он думает, для Пати тоже было время нового очарования друг другом. Он чувствовал, что он в нее – в свою жену, в свою женщину, в свою лучшую подругу, в свою наперсницу, в своего союзника – снова влюблен. Эти несколько удивительно гармоничных дней и ночей зимой на Майорке, это рождественское единение, полное признаний и близости, привязывало его еще крепче к убеждению, что теперь он с человеком, который никогда-никогда не бросит его, не обманет, не предаст. Три дня спустя, во время ужина в ресторане отеля в Пальма-де-Майорке, за день до отлета в Берлин он, задетый каким-то внезапным импульсом, отважился спросить ее, не могли бы они вернуться сюда и остаться здесь навсегда. Не во Франции, в его стране, куда Пати не хотела переезжать, считая, что слишком сильно была бы по сравнению с ним зависимой, а здесь, где они так ясно ощутили, что принадлежат друг другу, именно здесь, где им обоим пришлось бы осваивать новый язык и строить свое существование с самых основ. Где не только она была бы эмигрантом, но и он. Он не знал, с чего начинать это строительство, не знал, на какие средства могли бы здесь жить они, оба связанные с театром и так сильно зависящие от польского языка, но в тот момент о таких «мелочах» он даже и не думал. Единственное, что он понял: здесь они принадлежали бы исключительно друг другу, а своим вопросом хотел удостовериться, что она тоже так считает. Он помнит ее первоначальное удивление, потом умиление, но сильнее всего у него в памяти остались ее слова, которые в течение долгих лет вырывали его из сна в тюрьме:

– Вин, глупенький ты мой, как ты себе это представляешь? Ты станешь рыбаком, а я научусь чинить сети, так, что ли? Я никогда никуда от тебя не убегу. Я и так твоя. И здесь, и в Кракове, и везде…

После того как он застал ее с бардом и когда днями и ночами пытался склеить то, что в одно мгновение разбилось на тысячу осколков, он маниакально, как мантру, вспоминал ее слова. «Я твоя и никогда не убегу от тебя». А ведь она сказала эти слова не в каком-то любовном угаре, не в постели, когда телесная нега склоняет людей к лживым заявлениям, о которых они забывают уже после завтрака. Она сказала это, сидя напротив него, глядя ему в глаза во время хоть и переполненного эмоциями, но вполне спокойного, взвешенного разговора. Вот почему, когда она не захотела вспомнить об этих словах, он почувствовал абсолютное бессилие. Ведь не обвинишь человека во лжи, если он говорит «не помню». Даже если говорит, что не помнит своего имени. В такое можно не верить, можно выдвинуть тысячу возражений, можно апеллировать к совести, чести и Богу, который ведь должен был слышать эти слова, но всё равно – правда это или всего лишь хитроумная выдумка говорящего – никогда «не помню» не превратится в «я помню». Вот откуда беспомощность и бессилие. Предательство, измена состоят, прежде всего, в забвении некогда данных обетов. Вот почему, когда он вспоминает Рождество в Вальдемоссе, то чаще всего в его воспоминаниях появляется слово «измена».

Он пережил также тринадцать Рождественских сочельников в трех разных тюрьмах и одной камере предварительного заключения. Он помнит их все. Каждый из тринадцати. Все по очереди. В точности. В подробностях. Те, которые он отмечал на воле, через какое-то время постепенно слились в едва отличимые друг от друга сюжетные линии одного и того же представления. Всегда прекрасного и трогательного, но очень предсказуемого. Остались в памяти лишь те, которые чем-то выделялись: другой страной или далеким от родного дома городом, отсутствием близких, которые в минувшем году отошли в мир иной, или присутствием новых людей, которые за последний год появились в жизни. В тюремных камерах, в которых он провел тринадцать своих Рождественских сочельников, каждый год появлялись «новые люди» и уходили «иные», но не они – за одним исключением – определяли исключительность тех дней, что так глубоко врезались ему в память. Наверное, каждый запоминает более или менее продолжительные периоды одиночества в своей жизни. А того страдания, которое связано с чувством одиночества в такой день, как Рождественский сочельник, не забудешь. Если изоляция за решеткой наказание, то острее всего его чувствуешь в такие особые дни, как сочельник, как день твоего рождения или день рождения кого-то из близких. Одиночество во время Рождества в тюрьме, особенно в контексте польской семейной традиции этого дня, бичует душу человека словно кнут палача. За все эти годы за решеткой он видел много, что называется, железобетонных, ничем не пробиваемых людей. У некоторых из них невозможно было заметить ни малейшего следа эмоциональной слабости, но даже они в ночь перед Рождеством предавались раздумьям, обнаруживали подавленность или даже нескрываемую грусть, берущую начало в настроении абсолютной покинутости и одиночества. Помнит сочельник то ли седьмого, то ли восьмого года отсидки, когда некий Шимон Дептула, погоняло Маркиз (писал и произносил свою польскую фамилию как «де Птула», делая ударение на последний слог), который производил впечатление, что единственная из оставшихся у него реакций на этот мир – это изжога, вдруг во время преломления облатки в тюремной часовне разрыдался как ребенок. Слезы в тюрьме – непростительная слабость, и плачущего зэки обдают презрением. Но Маркиз заплакал в тот день, когда это правило не действует: в Рождественский сочельник может плакать любой. И не замеченный в наличии какой-либо, кроме пищеварения, внутренней жизни Маркиз, он же де Птула, и твердый как закаленная сталь, сеющий страх авторитет Виннету, который, опуская во время плача веки, показывает много значащие здесь наколки[23], и даже любой презренный «петух».

Этот день отличается от всех прочих дней с самого начала, с подъема. Утренний стук надзирателя в дверь камеры вроде как тише, чем всегда, чай на завтрак вроде как почаистее, чем обычно, плавленый сырок какой-то более расплавленный, черный хлеб вроде как не такой уж и черный, а джем не так сильно воняет рыбой. Радиорубка с самого утра пускает колядки, в читальне стоит елка, а вечером – общий ужин. Ничего, что нет двенадцати обязательных традиционных блюд, но зато есть селедка, капуста с горохом и жареная рыба. Надзиратели ненавидят сочельник. Мало того, что они не дома в кругу семьи, так еще должны крутиться по помещению тюрьмы и проявлять повышенную бдительность. Особенно в рождественскую ночь, в момент начала службы. Карманники со сроком в два года в такую ночь скорее всего не наложат на себя руки, разве что жена или невеста во время свидания им что-то такое скажет, а вот те, кто с четвертаком сейчас проходит свой самый кризисный седьмой или восьмой год, – это контингент самого что ни на есть высокого риска. За время своих четырнадцати сочельников за решеткой он был свидетелем восемнадцати попыток самоубийств, причем десяти – удачных, если это можно так назвать.

Даже когда он со временем получил право на увольнительные для краткосрочных свиданий, он никогда не пользовался им в этот день. На воле у него осталось много знакомых (некоторое время спустя он больше не называл их друзьями, потому что заключенному трудно поддерживать дружеские отношения), но он чувствовал, что его присутствие за праздничным столом в их доме будет для них дискомфортом. Если они не спросят ни о чем, это будет проявлением огромной, но, в сущности, неискренней деликатности, а если спросят, то придется рассказывать и рассказывать, а он этого не хотел. Кроме того, он понимал, что – окажись он в компании, он стал бы центром внимания, и этого он тоже не желал. Преломление облатки с человеком, совершившим двойное убийство, о котором писали все газеты, – само по себе сенсация. Избегая этого в первые годы своего срока, он считал, что ему положен сочельник в одиночестве, что стало бы частью покаяния, которое он должен совершить, частью наказания, которое ему справедливо отмерено и которое он жаждал целиком и безусловно принять. Это не был мазохизм, в этом не было ни грана фальши. Это было самое настоящее раскаяние. Когда во время многократных допросов он возвращался к этой теме, то не затем, чтобы этой эмоциональной манипуляцией выторговать для себя наиболее благоприятное решение суда. Он тогда так на самом деле чувствовал.

Во время первого Рождественского сочельника за решеткой, еще в КПЗ, до приговора, в девяносто первом, через два с половиной месяца после убийства Пати и расстрела барда, он думал о том, что может происходить в этот вечер и в эту ночь в домах их семей. Ему становилось страшно от осознания той ненависти, которую испытывают к нему мать и сестра Пати, когда смотрят на пустое место за столом, его парализовывало невыразимое чувство вины перед дочкой барда и его матерью. Он не мог представить себе ситуацию, что он получает праздничную рождественскую увольнительную и неожиданно сталкивается где-то на улице, допустим, с дочкой барда. У него не нашлось бы слов, которыми он сумел бы оправдаться перед ней. Более того, по отношению к ней у него не было никакого права оправдываться. Апелляция к праву восстановить свою честь, к праву отмщения обид, ссылки на неконтролируемую жажду мести из-за унижения, которое он испытал, в случае ни о чем не догадывающейся и ни в чем не повинной девочки не работает. Он убил ее отца. Лишь это он мог бы сказать ей и замолчать. Вот уже два года нет с ней за рождественским столом так рано ушедшей из жизни ее матери, а сегодня в первый раз не будет и отца. В первый, но не последний – теперь так будет всегда. И в этой безвозвратной потере виноват он. Он тогда думал, что эта тюремная камера, изолирующая его от мира, с которым ему в противном случае пришлось бы столкнуться лицом к лицу, камера, в которой он сидит на нарах и в муках совести конвульсивно кусает одеяло, для него истинное спасение.

К мысли о дочке барда он возвращался не только в Рождество. В тюрьме о вине и наказании люди думают значительно чаще, чем во всех церквах и монастырях, вместе взятых. Он был абсолютно уверен в этом. Если бы его спросили (раз ему предложили поговорить с тюремным психологом, но он отказался), по отношению к кому он чувствует самую большую вину, то ответ был бы всегда один. Он всегда знал, что никакой «компенсацией» он никогда не искупит своей вины, но ему хотелось дать ей как-то знать, что он считает себя виноватым и что чувство вины не дает ему покоя. Однажды на его имя в тюрьму пришло заказное письмо (но несмотря на то, что письмо официальное, из суда, его вскрыли и перлюстрировали), где сообщалось, что совместно приобретенная им и Пати, но официально оформленная на Пати их краковская квартира «подлежит в качестве наследственной массы умершей разделу». Действительно. Умершей. Когда он читал, у него тряслись руки. Половина квартиры отходила ему, а вторая половина – «матери и сестре умершей». Космический абсурд. Наследство по жене, которую он убил?! Оказалось, что наследственное право создавалось не под влиянием эмоций. Умерла – значит – умерла. А как умерла – неважно. Наследство полагается. Все это тянулось очень долго, пока не удалось с помощью адвокатов решить вопрос наследства и продать эту квартиру. Большую часть денег, вырученных от продажи, он отослал дочке барда. Но это не принесло ему большого облегчения, он не видел в этом какой-то особой доброты и «благородства», но считал, то именно так и надо поступить. Это не помогло ему в очередное празднование Рождества за стенами тюрьмы. Картина пустого стула за столом, к которому садится девочка, до сих пор преследует его. Вот и сегодня, столько лет спустя, после стольких прошедших празднований Рождества, она снова вернулась. В очереди в кассу в «Реале»…

* * *

– Э-эй, граждани-ин, очнитесь. Вы платите? Тогда поторопитесь, а то вон как очередь разбушевалась, – вдруг донесся до его сознания голос кассирши. – Вам плохо?

Молодая женщина тревожно смотрела на него, энергично дергая его за рукав куртки.

– Да, да, конечно. Плачу, – ответил он тихо. – Задумался о празднике. Простите… – добавил и поспешно полез за кошельком в карман брюк.

Очередь злобно шипела. Он расплатился, взял коробку с питанием для Джуниора, положив сверху облатку в вакуумной упаковке, и поспешил к цветочному ларьку. Ожидавший его там мужчина сунул что-то ему в карман куртки, взял облатку и ушел, не размениваясь на благодарность.

За шабли он поехал в маленький магазинчик, что рядом с почтой в типовом панельном доме ранней постсоциалистической эпохи, прямо при въезде в городок со стороны Варшавы. Микрорайон типовых пяти– и двенадцатиэтажных бетонных коробок был расположен на такой дальней городской окраине, что когда-то о тамошних жителях говорили с деланой иронией и неподдельной завистью: «партийные беженцы из-под Варшавы». Почему «партийные»? Потому что квартиры в тех домах получали по очень большому блату в очень высоких кабинетах. Зависть тоже понятна: кому хочется стоять больше десяти лет в очереди на квартиру, за которую еще и платишь, потому что это кооператив. Но если у тебя есть «нужный человек» в совете жилищного кооператива или кто-то из родственников занимал высокий партийный пост и имел выход на «нужного человека» в этом совете, то мечта о своем жилище воплощалась в жизнь значительно скорее. Ему об этом рассказала как-то раз расстроенная и озлобленная старуха Бжезицкая, которая не смогла примириться с фактом, что ее единственная дочь эмигрировала из Польши и «поехала на конец света в Австралию». Все жаловалась: «Как же так, пане Винсентий, ведь как хорошо этой твари неблагодарной здесь жилось: М4[24] ей у партейцев устроили, с ванной, пане Винсентий, с ванной». А, спрошенная мимоходом, почему микрорайон называют «партийным», взяла его под руку, отвела на лестничную клетку и начала с нескрываемой радостью (ведь ей удалось заполучить очередного слушателя!) плести кружева своего повествования: