— Интересно, а не изменился ли сам дядя Эдвард теперь, когда стал знаменитым? — спросила я у себя самой.

Прошло почти три года с тех пор, как я видела его в последний раз, и тогда он был членом парламента, на которого, как я помню, время от времени хмуро поглядывало правительство Чемберлена, поскольку он задавал неприятные вопросы, не вызывавшие ни у кого желания на них отвечать.

Дядя всегда считал мистера Черчилля человеком удивительным, даже в те дни, когда все вокруг считали его человеком конченым, которому никогда более не удастся занять видное место в правительстве. А мистер Черчилль стал премьер-министром и сделал дядю Эдварда министром пропаганды.

Я просто не могла поверить своим глазам, когда мама принесла мне его телеграмму. Вообще-то телеграмм было две; в одной он официально приглашал меня на должность своего секретаря, а во второй, направленной лично маме, сообщал: «Рад буду видеть при себе Мелу и, хотя мы в Англии сейчас скорее ломаем табуретки, чем чиним их, сделаю для нее все, что возможно».

Это была конечно же шутка, так как мама телеграфировала ему о том, что я страдаю от несчастной любви и она хотела бы, чтобы я уехала из Канады.

Конечно, с моей стороны было низко настолько тревожить ее; но когда я начала рассказывать ей о Тиме, то скоро сломалась и начала рыдать словно ребенок. Не слишком точная для меня аналогия, поскольку не помню, чтобы я много плакала в детстве.

Я всегда была очень счастлива — и очень испорчена, наверно. Я всегда получала то, что хотела. В этот раз впервые вышло не по-моему, и мне просто стыдно оттого, что я так раскисла, однако ничего не могу поделать с собой.

Я люблю Тима. И я хочу его все время, каждую минуту, даже теперь, отправляясь в Англию, чтобы забыть его, что делает положение еще хуже. Интересно, что подумает Тим, когда я расскажу ему об этом?

И тут я вспоминаю о том, что уже не буду иметь возможности рассказать ему что бы то ни было, после чего немедленно заливаюсь слезами.

Я стояла на верхней палубе нашего парохода, глядя на море — тусклое, серое, — и гадала, отчего до сих пор не бросилась в него. В конце концов: ради чего мне теперь жить?! Все естественные перспективы отныне закрыты для меня — муж, дети, своя семья — все то, чего я хотела и чего теперь никогда уже не получу.

И все же сама идея самоубийства кажется мне попросту смехотворной. Мне всегда чудилось нечто театральное и неестественное в газетной хронике, повествующей о любовных драмах или о людях, способных засунуть голову в духовку газовой плиты или выпрыгнуть из окна нью-йоркского Эмпайр-стейт-билдинг.

Я не стану делать ничего подобного, наверное, не потому, что не люблю Тима в достаточной мере; просто жить без него будет много труднее, чем умереть из любви к нему.

Я все думаю, что идеальным образом меня устроит свалившаяся на голову в Лондоне бомба. Меня постигнет героическая кончина, а Тим, узнав о ней, прольет слезу.

Все-таки досадно родиться и вырасти в двадцатом веке — или, точнее, в современной Канаде. Возможно, в других странах дела обстоят по-другому. В наших краях, если я постараюсь продержаться на плаву и тихо зачахну, симпатии не выразит никто.

Нетрудно красиво увядать в черном бархате и жемчугах, с букетиком фиалок в руке; но все дело в том, что тогда никто не будет стучать в мою дверь и спрашивать приглушенным голосом, можно ли войти, и вокруг меня не соберется кружок полных обожания подруг, проникшихся красотой моей печали. Они просто скажут: «О нет! Не пойдем к Меле — у нее всегда такая скука!»

К тому же я не из тех, кто способен зачахнуть. Уж и не знаю, сколько раз на этой неделе я смотрела на себя в зеркало и пыталась понять, что в этой Одри Герман есть такого, чего нет у меня. Я всегда полагала, что в целом смотрюсь достаточно неплохо. Впрочем, люди замечают свои собственные слабые места точнее, чем это делают посторонние.

Незнакомые женщины, случалось, бросались к маме со словами, что такой красивой девочки не видели никогда в жизни, и хотя я не позволяла себе быть надменной гордячкой, но оказалась бы сущей дурой, если бы не понимала, что обладаю некоторыми преимуществами перед своими подругами.

Например, у меня великолепные волосы, полученные в наследство и от отца, и от матери, и, даже будь у меня выбор, я не стала бы менять их цвет. Мама моя — рыжая, густого шотландского оттенка, не скучного песочного, но глубокого тона, наводящего на мысль об осенней листве; у папы волосы каштановые с золотистым отблеском, так что я самым тактичным образом могу считать свои волосы компромиссом между ними обоими.

По голливудской классификации я — каштановая блондинка. Слишком светлая, чтобы быть рыжей, и слишком рыжая для светловолосой, притом у меня черные ресницы. Натурально черные. Незнакомый человек может не верить, но этот цвет сохранился у меня с младенческих лет. Помимо этого, я белокожая — как многие рыжеволосые, курносые и синеглазые девчонки, — словом, как Атлантика, пребывающая ясным днем в хорошем настроении.

Цвет глаз не имеет существенного значения. Как мне кажется, мое поколение редко обращает внимание на что-то другое помимо выражения глаз. Как-то раз мама описывала мне внешность своих родственников, и я поняла, что не имею представления о цвете чьих-либо глаз, кроме своих собственных.

— В наше время, — сказала тогда мама, — мы с особым вниманием относились именно к глазам, и все поэты и романисты воспевали их. Наверно, это во многом объяснялось модой, однако все вы нынешние слишком куда-то торопитесь, чтобы спеть любимому «Серые глаза».

Ну, Тим, пожалуй, умер бы от скуки, если бы я попыталась что-то спеть ему, к тому же глаза у него карие, что наводит на мысль о городской гари, отнюдь не романтичной, но заставляющей вспомнить о всяких развлечениях и увеселениях — чем мы, собственно, и занимались, как до, так и после помолвки.

O боже! Ну, насколько это уныло — понимать, что все мои воспоминания остались в прошлом и отныне мне надлежит думать о любви не в будущем, а в прошедшем времени.

Я вот привыкла думать: когда мы поженимся, сделаю то-то и то-то — и теперь все еще продолжаю думать подобным образом. Увидев симпатичное платье или предмет мебели, я вдруг обнаруживаю в голове следующую мысль: вот выйду замуж и куплю — интересно, понравится ли эта вещь Тиму?

И тут я все вспоминаю!

Я не стала покупать новую одежду для этой поездки. Меня угнетала сама перспектива этого, и мама сама купила два или три платья, даже не предложив мне примерить их. Я не могла подвигнуть себя ни к какому делу и только плакала. Всю ночь после того дня, когда Тим порвал со мной, я проревела в подушку. Мама сидела со мной почти до самого рассвета. Я все говорила ей: «Уходи, оставь меня в покое…»

Но когда она подходила к двери, я просила ее остаться.

Я презираю себя за это — и в то же время мое поведение свидетельствует о вздорности лозунгов «мы все вынесем» и «поколение наше крепко». Помню, одна девушка, с которой я училась в школе, говорила: никакой мужчина не может лишить меня сна на целую ночь. И я думала, насколько она права, и не сомневалась, что и сама смогу повторить эти слова.

Но это было еще до того, как я познакомилась с Тимом, до того, как я влюбилась. Должно быть, любовь одинакова во всех поколениях и для нее не существует ни моды, ни обычаев времени. Так и должно быть — если хорошенько подумать.

Поэтому-то мама смогла убежать с папой из дома после нескольких считаных встреч, отказавшись от всего, что было привычно ей, — потому что она полюбила его.

Забавно, но почему-то никто не представляет себе собственных родителей, находящимися во власти любовных страстей. Когда представляешь себе их роман, невольно на ум приходит чинный и благородный чай с булочками в гостиной, без каких-либо там поцелуев, кроме чисто дружеских.

Я понимаю, что это глупо, но, на мой взгляд, все мы считаем собственную любовь более страстной и более всеобъемлющей, чем у кого-то другого, и мысль о том, что старшие переживали нечто подобное, кажется нам шокирующей.

Теперь, хорошенько подумав, я понимаю, что мама должна была любить папу всем сердцем, каждым вздохом, так же как я люблю Тима, и именно поэтому она обнаружила такой такт и понимание. Кажется мне и то, что она была несколько напугана моим поведением. Я успела наговорить и кое-какую ерунду.

— Я верну его, — говорила я. — Поеду в Виннипег, вздую там эту девицу, эту Одри Герман. Тим просто увлекся милой мордашкой. На самом деле нужна ему я, он должен хотеть меня.

В то время я так считала. Теперь мне кажется, что мне должно было хватить гордости оставить его в покое. И все же не знаю. Какая может быть гордость там, где речь идет о любви?

Если бы Тим прислал мне всего лишь открытку с несколькими вселяющими надежду словами, я вернулась бы домой в ту же самую секунду, даже если бы пришлось пересечь Атлантику вплавь. Хотя шансов на это ни сейчас, ни вообще не существует.

Мама поняла это раньше меня и потому уже утром отослала телеграмму дяде Эдварду. Поступок этот требовал от нее настоящего мужества; я-то знаю, как трудно было им с папой отпустить меня, когда пришло время расставания, однако дядя Эдвард еще до войны сказал: «Присылайте Памелу ко мне, когда она вам надоест. Могу взять ее к себе в секретарши, если она сумеет уделить работе некоторое время между посещением достопримечательностей и кружением голов всех молодых людей в окрестности».

— А ты хотела бы поехать за океан? — спросила меня мама тогда.

— Очень, — ответила я, — и, дядя Эдвард, обещаю вам усердно работать, если вы согласитесь взять меня к себе.

— Наверное, следующей осенью, — решила мама. — Меле будет интересно, и мне хотелось бы, чтобы она повидала Англию.

В голосе ее прозвучала завистливая нотка, а на лице появилось то мечтательное выражение, которое бывает у нее всякий раз, когда она говорит об Англии, a тем более о Шотландии. Оно означает, что она тоскует по родному дому, но никогда не вернется туда нежеланной гостьей.

— Значит, следующей осенью, дядя Эдвард, — бодрым голосом согласилась я. — Итак, я приезжаю к вам, а вы готовьте городской оркестр.

Но я никуда не поехала, потому что влюбилась в Тима. После нашего знакомства мысль об Англии даже не приходила мне в голову, ну а что касается отъезда… мама не могла уговорить меня даже съездить на уик-энд в Торонто, если была возможность повидаться с Тимом в Монреале.

Наверно, она поняла, что забыть Тима я смогу, только уехав, и, хотя так и не сказала мне, что именно она написала, думаю, что телеграмма ее дяде Эдварду была выдержана в паническом тоне.

Ответ пришел через три часа, а еще через полчаса после получения телеграммы нам позвонили из Оттавы и сообщили, что оформляют мне специальное разрешение на поездку в Англию.

Тем не менее особой радости я не ощущала и в самом жалком виде болталась по дому, а вечерами ревела, пока не усну, и, наконец, папа сказал: «Мела, да приободрись ты, ради бога! Ни один мужчина на свете не стоит таких слез, и, если бы этот молодой человек вдруг оказался здесь, я отвесил бы ему хороший пинок!»

— Но я ничего не могу поделать с собой, — выдавила я сквозь подступавшие слезы.

— Оставь девочку в покое, — вмешалась мама, — разве ты не видишь, что она вот-вот заболеет?

— Ей следовало бы вести себя умнее, — буркнул папа.

Он не имел в виду ничего обидного, я это понимала. Его просто огорчало то, что я настолько несчастна.

Когда пришел момент оставить его на причале нью-йоркского порта, я вдруг поняла, что не могу этого сделать.

— Я никуда не еду, — объявила я, — не могу оставить вас. Сейчас забираем багаж и возвращаемся домой.

Он покачал головой:

— Твоя мать никогда не простит нас.

Впрочем, в тот самый миг я думала не о маме или папе, а о Тиме. Мне казалось, что я не могу уплыть так далеко, не могу оставить его позади, за целым океаном соленой воды. Я ощущала, что совершаю безумный поступок.

Я посмотрела на возвышавшийся над нами борт корабля и поняла, что вижу безжалостное и жестокое пыточное орудие, изготовленное специально для того, чтобы увезти меня от всего любимого.

— Не поеду, никуда не поеду! — твердила я, но все было бесполезно.

A потом я поднялась на верхнюю палубу, а он направился вниз по трапу. Я не говорила этого папе, но до самого последнего мгновения в душе моей теплилась надежда на то, что вот-вот явится Тим и заберет меня отсюда. Предшествовавшим вечером я выбралась из дома и отослала ему короткую телеграмму. В ней было написано: «Отплываю завтра», к этим двум словам я добавила название корабля.

«Если я ему небезразлична, — думала я, — то он приедет проводить меня или, по крайней мере, телеграфирует: «Не уезжай, пока мы не встретимся и не поговорим»».