— Интересная мысль, — согласилась я.

А сама подумала: святая церковь — хотя она вроде бы и женского рода — сильна и многоопытна. Она отлично справится со сборами с корнуэльских оловянных рудников и мельниц в Бокаже и с многими милями воды, на которые распространяются права на лов рыбы. Она будет знать, что делать с женщинами, являющимися сюда со шкатулками, полными драгоценностей, и собачками…

Я посуровела, вспомнив о том, что монастырские правила в Блуа запрещали держать собачек.

— Если ты превратишь Эспан в женский монастырь, Беренгария, то я буду настаивать на том, что в конце концов все начинала я и предполагается, что он принадлежит мне, — чтобы часть его была сохранена за такими женщинами, как я, которые не будут давать никаких обетов. И за женщинами с собачками.

— Но у тебя никогда в жизни не было собачки, Анна.

— Я знаю, что я имею в виду.

— Да… Очень странно, что ты заговорила о женском монастыре. Я тебе об этом никогда не говорила, — не так ли? — но думала…

18

Женщины, живущие следуя обычной схеме, рожают детей, кормят их и заботятся о них, взращивают, и ребенок какое-то время слушается матери. Но неизбежно наступает день, когда он начинает действовать по собственной воле, а потом и другой день — когда он, если не словами, то всеми своими действиями говорит: «Теперь я обойдусь без тебя».

Точно так же было со мной и Эспаном. За пять лет после смерти Ричарда он разросся и пошел своим путем настолько непреклонно, что порой мне казалось, что у этого дома была собственная судьба, предначертанная с того момента, как лопата впервые погрузилась в землю. И пришел день, когда последний камень уложили на место, и я смогла обойти дом и посмотреть, все ли в порядке, а Эспан уже жил своей тройственной жизнью, ни к одной части которой я уже не имела отношения.

Там был женский монастырь, Беренгария страстно желала создать его, и я, связанная некоторыми условиями, была больше чем рада избавиться от ответственности за финансы и управление. Теперь в Эспане жили полторы дюжины монахинь, скромно одетых, смиренно семенивших по двору с опущенными глазами, неизменно покорных приказам тиранки-аббатисы, самими же ими избранной в порыве страсти самопожертвования. Мне она казалась ужасной, отвратительной женщиной, но я понимала, что при ней деньги будут в безопасности.

Старое крыло здания неизменно называли «номерами». Там ютились два десятка женщин, чьи права я строго оберегала, когда ведала всем сама. Они были такими же, какой стала бы я, если бы не мой отец, — бездомными, нуждающимися в прибежище, без намека на какое-либо призвание или склонность к чему-то. Их движения были более стремительными, чем у остальных обитательниц дома, одевались они ярче прочих в потрепанные, когда-то пышные наряды, пестовали комнатных животных, играли в карты, вышивали гобелены, заключали между собой непрочные союзы, изменяя прежним союзницам в пользу новых, и затевали ссоры.

А в самой новой части здания находилось то, что аббатиса, по происхождению немка, всегда называла на немецкий лад «киндергартеном». Там размещались несколько детей-сирот, несколько незаконных, побочных детей, а также дети, из милосердия взятые в многодетных семьях.

Должна признаться, что с детьми я чувствовала себя так же стесненно, как с монахинями или с дамами из номеров. Мой внешний вид вызывал у них либо леденящий ужас, либо смех. И хотя мне нравилось видеть их счастливыми и сытыми, я никогда не испытывала особых чувств к детям, за исключением двоих, которые, казалось, никогда не родятся — мальчика, похожего на Блонделя, и девочки, которая могла бы стать моей крестницей.

Единственным человеком, ходившим из одной части Эспана в другую и везде чувствовавшим себя как дома, была Беренгария. Она могла помогать ухаживать за детьми в киндергартене и казалась счастливой, играя с ними, могла зайти в номера и потратить пару часов с тамошними дамами — повышивать, посплетничать, отведать торта и конфет, но по призыву церковного колокола была уже в церковке, легко и изящно присоединившись к монахиням. Ее появление сопровождалось радостью, порой переходившей в обожание, куда бы она ни зашла. Дети любили ее за ласковую готовность поиграть с ними, женщины принимали ее за такую же, как они сами, монахини смотрели на нее как на святую и неизменно говорили о ней как об основательнице Эспана. Беренгария была довольна, счастлива и спокойна, как старик, вернувшийся домой после долгой, опустошительной войны и наслаждающейся теплом домашнего очага. Вооруженная двумя достоинствами — неувядаемой красотой и упрямой волей — она сражалась много лет, проигрывая каждое сражение, и все же вышла победительницей, способной отложить оружие, отдав свою красоту на милость времени, а волю на милость Божию теперь, когда ее враг, ее любимый, умер.

Постепенно, но все более достоверно мне стало казаться, что Божья воля воплощалась для Беренгарии в голосе аббатисы. И настал день, когда этот голос объявил, что я свободна.

Мадам Урсула и я под личиной утонченной вежливости скрывали откровенную взаимную неприязнь. Она, вероятно, чувствовала, что если бы Эспан был оставлен мне, то это было бы чисто светское заведение, и, разумеется, все мои установления, защитные меры, которые я принимала ради счастья и безопасности его обитательниц до того, как передала бразды правления ей, вполне оправдали такое подозрение. И поэтому ее неприязнь ко мне имела большие основания, чем моя к ней, основанная на менее веских и более личностных претензиях. И все же мы очень успешно работали вместе во время длительного периода передачи дел. У нее был острый ум, никак не связанное с религиозной жизнью чувство справедливости и дар логики. Профессионально — а религия с ее многочисленными разветвлениями была для нее скорее профессией, нежели призванием — она была несправедливой, нелогичной, диктатором до невообразимой степени, чувствующим свое неодолимое превосходство. Она была так сильно вооружена и настолько бесстрастна, что мне часто не хватало слов и хотелось с детской яростью ударить ее по гладкому пухлому лицу.

Через несколько дней после окончания строительства она прислала за мной и открыто заговорила о том, что в течение некоторого времени скрывала. Речь шла о Блонделе. Я вступила в схватку при явной форе с самого начала, в основном, если не говорить ни о чем другом, из-за чувства вины, потому что этим делом следовало заняться давно.

Когда мы с Беренгарией вернулись в Эспан после смерти Ричарда, Блондель был там. Он закончил свою хронику крестового похода. Поскольку строительство было завершено, он снова начал пить. Его правая рука теперь совсем не работала, а каждому понятно, как трудно поддерживать чистоту и следить за собой с одной рукой, будь человек хоть семи пядей во лбу. Но Блондель не требовал особой заботы о себе и не причинял большого беспокойства. Однако я делала все, на что была способна, чтобы он прилично выглядел. Он по-прежнему мог играть на лютне и в те дни постоянно старался развлечь Беренгарию, играя ей, рассказывая истории и выслушивая грустные реминисценции, дававшие выход ее скорби. И я, как всегда, тоже черпала радость в его компании. Общая печаль обостряла его живой ум, и все было хорошо, пока я избегала воспоминаний и воздерживалась от сентиментального обращения к прошлому.

Потом всех захватила идея постройки нового здания, началось проектирование, Блондель был занят и долгими периодами не пил, так что даже критически настроенной мадам Урсуле пришлось признать его полезность. Пролетели недели и месяцы, и мне снова приходилось либо спрашивать Блонделя, когда он в последний раз брился, либо советовать ему подстричь волосы. «Нельзя ходить в такой тунике», — говорила я, или: «Идите сюда, я подрежу вам ногти». Но такие незначительные проявления заботы напоминали надоедливое собирание мелких камешков с ровной, приятной дороги. Бывали часы, в особенности длинными зимними вечерами, которые мы проводили вместе в комнате, решительно отвоеванной мною для себя, то занимаясь английским языком, то читая или же просто беседуя. Такие часы примиряли меня с тем, что я была словно цепью привязанной к Эспану — своими обещаниями Беренгарии, Ричарду, своим собственным внутренним обещанием отцу. Я должна была заботиться о Беренгарии и всегда быть с нею. И могла быть только благодарна Блонделю за то, что он тоже был с нами.

И теперь мадам Урсула своим сухим, скрипучим голосом говорила мне о том, что он должен уйти. Я сдерживалась и молчала, пока она блестяще доказывала мне силу собственной позиции и слабость моей — в этом был скрытый смысл, на случай, если я буду настолько глупа, чтобы упираться.

Правила, обязательные для номеров, которые я составляла сама, допускали содержание некоторых комнатных животных, поведение которых поддается контролю, но никаких пажей, слуг и менестрелей — разве не так? Женщины, живущие там, — самые давние постояльцы, и помнят — несомненно с благодарностью — все, что я для них делала, и никогда не оспаривали и не пытались разделить со мною мои привилегии. Но я ведь понимаю — разве нет? — что мы должны думать о будущем. Придут другие женщины, при удобном случае оглянутся назад и скажут: «Одно время здесь жила герцогиня Анна Апиетская и держала собственного лютниста». Дурная слава расползается так легко, не правда ли?.. Кроме того, к сожалению, поведение этого мужчины оставляет желать лучшего!

Я сидела, не позволяя себе ни единого слова, тогда как Урсула говорила о том, что он пьяница и развратник, позор для любого респектабельного заведения, даже чисто светского. Эспан был по своему характеру (на меня был брошен обвиняющий взгляд) несколько неортодоксальным местом, а задачей всякого обновления является результат, по меньшей мере, не хуже прежнего, а если возможно, то и превосходящий его, разве не так? Подумать только, как будет ужасно, если епископ, посетив Эспан, встретит Блонделя, грязного, небритого и пьяного!

Мое молчание поначалу обескуражило ее, а потом окончательно привело в замешательство. Мое молчание было чем-то новым… но мы раньше никогда не говорили о Блонделе откровенно. Я слушала Урсулу, ее раздражавшие речи и еще более раздражавшие вопросы, похожие на мешки, полные камней, привязанные к хвостам упрямых ослов: «Не так ли?», «Вы согласны?»

И тогда я заговорила:

— Мадам, что заставляет вас считать, будто этот лютнист — моя собственность? Если уж говорить о принадлежности кому-либо, то он принадлежит ее величеству — разве нет?

Это застало ее врасплох, но только на мгновение. В игру вступила профессиональная ипостась аббатисы. Объективно может существовать разница между позором герцогини Апиетской и тем же позором королевы и основательницы Эспана. Мадам Урсула отдала должное этой разнице — последовало короткое молчание. Затем снова, во всеоружии, заговорила аббатиса Эспана — позор есть позор в любом случае. Епископ во время инспектирования может не пожелать выслушивать объяснения, и Эспан получит хорошую оценку только в том случае, если мадам Урсула сможет что-то изменить. (Не правда ли?)

— Этого я не знала, — сказала она. — В таком случае мне очень жаль, что я потревожила вас, ваша милость. Я поставлю этот вопрос перед ее величеством.

Мадам Урсула времени не теряла. В тот же вечер, после ужина, Беренгария взяла меня под руку и сказала:

— Пойдем ко мне, Анна. Мне надо поговорить с тобой.

Она немного посуетилась вокруг меня, настаивая на том, чтобы я села в самое удобное кресло, собственноручно налила мне и предложила небольшие пирожные причудливой формы. Потом уселась сама и положила себе на колени тяжелую парчу для покрова алтаря, который вышивала в свободное время. Молча сделав несколько стежков, она заговорила, не поднимая на меня глаз:

— У меня перед вечерней состоялся разговор с аббатисой.

Подавив раздражение, я спросила:

— О Блонделе?

Беренгария подняла глаза.

— Право, Анна, иногда я думаю, что ты не иначе как колдунья. Как ты догадалась?

— Я не догадалась. Урсула говорила со мной утром.

— Об этом она мне не сказала. А что именно она тебе говорила?

— Много чего — много смешного, и все недоброе.

— А что ответила ты?

— Абсолютно ничего. Я предоставила ей возможность говорить в полной тишине, а затем переадресовала к тебе.

— О, очень жаль. Мне не хочется быть замешанной в таком деле.

Разговор с аббатисой явно нарушил ее обычное безмятежное спокойствие. Это, а также неумеренная предупредительность заставили меня сделать вывод о том, что мадам Урсула провела достаточно умелую атаку и Беренгария ожидает от меня поддержки. Я готова была поддержать ее от всего сердца, потому что мое утреннее отступление было вызвано тактическими, дипломатическими соображениями, а вовсе не отказом от борьбы или неспособностью бороться.