— Они утоляют печаль… и повышают настроение, — со знанием дела ответила она. — Их добавляют в вино. Два раза в день, утром и вечером, по шесть капель.

Джон вручил мне бутылочку, бодро проговорив — он же был взрослый — свою любимую присказку:

— В печали никогда не оборачивайся назад. Завтрашний день принесет новые радости.

Правда, при этом не смотрел мне в глаза. Взрослый мужчина, мой учитель вдруг заробел как мальчишка.

Я сохранила анютины глазки в красивой бутылочке. (Я не могла заставить себя принимать их, но они прекрасно выполняли свою функцию.) Это был лишь первый подарок и только начало нашего проникновения в тайны улицы, потому что мы пошли дальше. Полоумный Дейви, со своим единорогом, свиными ножками и безумными россказнями, и старая Нэн с красивыми расписанными бутылочками стали моими первыми любимцами, но на Баклерсбери имелось целое множество любопытных персонажей — алхимиков и цирюльников, костоправов и предсказателей, ученых и шарлатанов. Проходили недели, месяцы, и мы узнавали все новых мудрецов и чудаков.

Это случалось по четвергам каждую неделю и было нашим секретом. После обеда я надевала накидку и ждала его у дверей.

(— Ты как собака, они тоже все сидят и ждут, — сказала как-то Елизавета, увидев меня; в восемь лет у нее уже был острый язык. — Так и хочется тебя как-нибудь задрать! — И мерзко улыбнулась. Но мне было на нее наплевать.)

Каждый четверг Джон Клемент дарил мне что-нибудь для сундучка с лекарствами, и тот постепенно наполнялся. Когда мне исполнилось пятнадцать лет, отец пригласил нашего учителя сопровождать его летом за границу в качестве секретаря. Это была первая дипломатическая миссия отца в Кале и Брюгге, жест доверия, поскольку отец вращался в королевских кругах. Джон с радостью согласился, отметив, что не ожидал этого, и купил мне особый подарок, призванный напоминать о наших прогулках, — медицинские весы. Я рассказывала ему о намерении купить их перед сбором урожая.

Но к осени Джон не вернулся. Отец появился один. Он ничего не объяснил мне, будто не замечал нашей дружбы, только за обедом в день приезда, обращаясь ко всем, произнес несколько общих фраз:

— Джону необходимо расширить свой горизонт. Я нашел ему место в Оксфорде. Не так-то уж много там людей, знающих греческий.

Отец смотрел на меня по-прежнему с любовью, по-прежнему тепло поощрял мои занятия. Но я знала — ему проще говорить о философии и Божьей воле, чем о чувствах, и у меня не хватало духу отвести его в сторону и заговорить о своем. Не хватало мужества спросить, почему Джон, первый взрослый, с кем я подружилась, чья нежность напоминала мне детство в деревне, исчез, не сказав ни слова. Я снова стала бдительной и укрылась за книгами. Однако как я ни грустила, второй раз потеряв близкого мне взрослого человека, в конце концов я нашла в себе силы отнестись к произошедшему философски и даже увидеть нечто хорошее. Моя дружба с Джоном прервалась, но увлечение травами и врачебным искусством продолжилось. Для неуклюжего, поглощенного учебой, но довольно робкого подростка, боявшегося выражать свои чувства, возможность каждый день по мелочам помогать близким была по меньшей мере облегчением, а может, и кое-чем поважнее. Я не думала о своем превосходстве или о крохотной искре собственной гениальности в огромном костре мыслительной энергии, которую генерировал дом Мора. Мне важно было показать мою любовь.

Джон не писал мне, но я ловила его имя в разговорах. Так я узнала, что его уроки греческого признали лучшими во всей истории университета. Также год спустя я выяснила: он снова отправился в путешествие подобно гениям из круга Мора. Он поехал в Италию — Падую и Сиену, — где собирался изучать медицину. Греческий Джон выучил в другом университете, давно, еще до того как начал преподавать, тоже за границей, кажется, где-то в Северной Европе, хотя он никогда об этом не рассказывал. По-видимому, его не тянуло в Лондон. Он не имел ни семьи, ни близких друзей. Меня он, наверное, считал всего лишь нуждавшимся в любви ребенком и просто-напросто забыл.

После Джона мы прошли через руки многих воспитателей. Нас напичкали таким количеством сведений по геометрии, греческому, астрономии, латинскому, а также молитвами и игрой на спинете, что демонстрировали как образец новой системы преподавания. Вся наша жизнь проходила на виду, хотя после переезда в Челси мы жили далеко от двора. Отец издавал всякий исписанный нами клочок бумаги. Все письма, которые мы должны были писать ему в учебные дни, упражняясь в композиции и искусстве ведения диспута, переводя с латинского на греческий, с греческого на английский и обратно, вовсе были не личными. Лучшие из них он тайком отправлял Эразму, уверяя, будто у нас ужасный почерк, и ждал «изумления» нашим остроумием и стилем, а Эразм, по доброте своей, разумеется, восхищался. Даже письма отца к нам — письма на латыни, адресованные schola[1], где он говорил, как глубоко и нежно нас всех любит, вспоминал, как мы сидели у него на коленях, как он кормил нас пирожными и грушами, как наряжал в шелка и прочее и прочее, — тоже издавались и долго еще отшлифовывались после того, как мы их получали.

Когда возникла идея написать семейный портрет, отец почти каждый день за обедом рассказывал гостям о наших блестящих талантах. Он любил повторять, что женские мозги хоть и беднее мужских, но все-таки, если за ними как следует ухаживать, способны давать удивительные плоды; он хвалился, что по своему родительскому добросердечию бьет нас только павлиньими перьями. И в самом деле, мы вошли в такую моду, что Элиоты и Парры начали копировать отцовские методы обучения. Маленькие Екатерина и Уильям Парр рисковали стать такими же умными, как мы, если бы не были начеку. Отец даже заинтересовался моими скромными медицинскими экспериментами — со временем мое увлечение переросло занятия лишь с лекарственными растениями: конечно, я обратила внимание на имена Галена и Гиппократа. Я не сомневалась, что Джон Клемент изучает их теории в Италии. И отец просил остальных читать больше медицинских трудов.

Однако ни один из наших последующих воспитателей не стал мне другом. Кроме того, во всей свадебной суматохе последних месяцев, стоившей отцу стольких усилий и времени, все, кажется, забыли, что мне тоже нужно искать мужа. Я осталась совсем одна и тосковала по Джону Клементу. Я все еще верила, что он любит меня больше всех, хотя, правда, теперь это казалось маловероятным. Ведь за последние годы его лишь изредка упоминали в письмах из Базеля или Брюгге ученые друзья, больше к нам не приезжавшие.

Вплоть до вчерашнего дня. (Мне не верилось, что прошел всего один день. В предвкушении встречи сердце бешено колотилось в горле.) Вчера в конце самого обычного обеда ко мне вдруг наклонилась Елизавета. В отсутствие отца госпожа Алиса не очень ревностно читала Библию, а Елизаветин новоиспеченный муж Уильям Донси ушел писать письма. Елизавета многозначительно покосилась на меня и тихо, обращаясь только ко мне, сказала:

— Вчера в Лондоне я видела Джона Клемента.

Я чуть не поперхнулась поссетом, но лицо мое осталось неподвижным.

— Что ты говоришь? Он ведь в Италии, учится, хочет получить степень доктора. Разве нет?

— Уже нет.

Я бы никогда не могла стать такой, как Елизавета. Не шибко высоколобая, маленькая, хорошенькая и похожа на кошку: она всегда приземлялась на ноги, хотя со стороны казалось, будто ей это не стоит никакого труда. Она считалась самой красивой и самой светской из дочерей Мора. Она дрогнула перед глухим голосом, кадыком и немалым доходом Уильяма Донси после одного придворного бала и его сдержанных ухаживаний. Именно ей Уильям был обязан тем, что сразу после свадьбы отец добился для него теплого местечка в канцелярии Ланкастерского герцогства, и она уже присматривала для него кое-что получше. Еще ребенком, увидев ее, я сразу поняла — мы никогда не подружимся. Я считала ее своенравной и знала — при малейшей неудаче она будет царапаться, как котенок. Мне не хотелось думать, что я просто завидовала ее молочной коже и четким чертам лица. Я утешалась мыслями о ее глубокой непорядочности, которую мне, разумеется, никогда не принять, и теперь моментально сообразила: именно из-за своей непорядочности она ничего не скажет, если увидит, что сведения о Джоне Клементе интересуют меня больше всего на свете. И все-таки не удержалась. Небрежно, очень небрежно я бросила:

— Как интересно. И что же он делает?

— Служит в королевском дворце. Джон вернулся в Лондон прошлым летом, получив степень. — Она замолчала. Елизавета всегда все про всех знала. — Он говорит, это место нашел ему отец. — Ни она, ни я и словом не обмолвились, как часто отец не сообщает нам о важных делах, и эта недосказанность сблизила нас. Некоторые мысли лучше не произносить вслух. После переезда в Челси такие красноречивые паузы стали в нашем доме обычным делом. — Джон присутствовал на обеде, куда отец велел нам пойти месяц назад, сразу после свадьбы. Ну, отчасти для того, чтобы Уильям и Джайлз получили места в следующем парламенте. — Я попыталась, не вполне успешно, подавить в себе зависть, вызванную беглым упоминанием ее семейных планов. — Мы находились в покоях герцога, когда перед самым обедом отца внезапно вызвали, он должен был прочитать что-то королю. — Она опять замолчала, посмотрев на свое золотое кольцо. — И вдруг появился Джон Клемент. Я чуть не умерла… — Она снова замолчала и глянула в окно. Нас заливал солнечный свет. — Обычно в это время года не так тепло, правда? — спросила она, хотя в комнате, еще почти голой, потому что мы не успели повесить ни портьеры, ни картины (отсюда и идея заказать портрет Гольбейну), сквозило и было довольно прохладно. — Он стал старше. — Лицо ее сделалось печальным. Она повернула на пальце обручальное кольцо. — Правда, потом я с ним больше не встречалась.

Елизавета вернулась три дня назад. Отец отправил ее домой с Цецилией в воскресенье вечером, раньше, чем планировалось, помочь подготовить все к приезду художника. Я ее почти не видела. Она редко выходила из комнаты, молилась, болтала с сестрами — о чем там шепчутся между собой молодые замужние женщины, — но меня не искала. Почему она так долго мне ничего не говорила? И почему сказала сейчас? Я чувствовала: она, как всегда, исподтишка проверяет мою реакцию. Не зная, чего она ждет, я встревожилась и решила упорно не сдавать ни пяди.

— А он не стал «вполне придворным»? — спросила я, не сводя глаз со своих рук, не украшенных никакими кольцами.

Прозвание, данное отцу Эразмом, впервые увидевшим его в придворном костюме, закрепилось. Я засмеялась звонким девичьим смехом, хотя, по-моему, вышло принужденно. Елизавета, кажется, не расслышала фальши, но ей смеяться не хотелось. Рассеянно водя ложкой по разоренной тарелке с остатками говядины (уничтоженной с несвойственным ей, обычно птичьим, аппетитом), она только посмотрела на меня мягче, чем я ожидала, и улыбнулась:

— Вроде нет. Хотя Джон научился танцевать, представляешь? Но сказал, что хочет посвятить себя медицине. Пытается поступить в медицинский колледж.

— Он женился? — спросила я. Задержав дыхание.

Наверное, не следовало спрашивать так прямо. Вспомнив, что следует смиренно смотреть на свои руки, я вдруг заметила: они уже не там, где я их видела в последний раз. Пальцы теребили брошь. Пытаясь скрыть смущение, я отцепила ее и положила на стол.

Она отрицательно покачала головой, и на лице ее появилась легкая улыбка, как у рыбака, играющего с рыбой, уже болтающейся на крючке. Затем Елизавета прикусила губу и одарила меня самым смиренным из своих взглядов.

— Он сказал, что хотел бы посмотреть наш новый дом. Обещал приехать в гости.

Я выжидала, поскольку и так зашла слишком далеко. Нельзя спрашивать когда. Я сосредоточилась на бликах солнечного света в саду. Мое молчание выбило ее из колеи.

— Джон спрашивал про тебя, правда, — неохотно продолжила Елизавета, и под кокетливыми ресницами, затенявшими ее лицо, блеснули беспокойные внимательные глаза. — Это когда он сказал, что собирается к нам.

— О, — произнесла я, почувствовав удар в сердце, но мне удалось-таки соскочить с крючка ее вопросов. Я пожала плечами, уже почти получая удовольствие от игры. — Сомневаюсь, что нам будет о чем поговорить, ведь мы уже закончили школу… хотя… — Я неопределенно улыбнулась. — Конечно, я с удовольствием послушаю про его путешествия.

— О нет. Он интересовался тобой особо. Я сказала ему, что из тебя вышло медицинское чудо, что ты сама теперь практически доктор. Рассказала, как ты, читая Галена, вылечила отца от лихорадки. Он был рад.

Пару лет назад я действительно вылечила отца. И действительно читала Галена. Книга называлась «De differentiis febrium» («О различных видах лихорадки»). Отец тогда вернулся после очередной дипломатической миссии во Францию разбитый, в жару, в поту, и ни один врач не сумел ему помочь. Им всем понравились мои слова, что у отца, по определению Галена, трехдневная лихорадка. Хотя на самом деле я была невысокого мнения об этом авторитете; от его «героического», как они говорили, лечения, заключавшегося в мучительных процедурах от слабительных до кровопусканий и очковтирательстве при помощи умных слов, меня самое бросало в жар. И я просто дала ему настойку коры ивы, купив ее на Баклерсбери. Один аптекарь сказал мне, что она понижает жар. Так и случилось — через день отец встал на ноги. Однако я не могла им сказать, как легко все получалось: они сочли бы меня простушкой. Пусть уж и дальше верят в трехдневную лихорадку Галена.