От бабушки молодая девушка получила в Париже, куда мать ее повезла делать приданое, очень суровое письмо. Старуха, не понимавшая компромиссов с совестью, отказывалась от внучки, почти проклинала ее.

Между тем приготовление к свадьбе быстро близились к концу, жених вернулся из России, куда ездил по делам; лэди Долли любовалась соболями, бирюзами дочери, втайне завидовала ей…

Ровно через две недели по приезде князя, свадебный обряд был совершен сначала в русской церкви в Париже, потом в капелле английского посольства.

Ничто не было забыто, что только могло увеличить торжественность длинной церемонии; весь большой свет присутствовал на ней. Подарки были роскошны, свадебная корзинка любой модистке показалась бы сном. Описание этой свадьбы наполняли столбцы газет, об одном только обстоятельстве забыли упомянуть услужливые хроникёры, а именно, что когда после венца мать подошла к молодой и хотела обнять ее, та молча ее отстранила и упала в обморок на ступени, ведущие к алтарю.

Ее не скоро привели в чувство.

VI

Со дня свадьбы Верэ Герберт прошел целый год, за его время она побывала с мужем в России, блистала в Петербурге, а теперь жила в прелестной вилле близ Виллафранкской бухты, все еще известной под именем Villa Nelaguine, хотя Зуров купил ее у сестры.

Княгиня Вера прогуливалась под тенью пальм, а невестка ее, следя за ней глазами, думала: «Надеюсь, что он по крайней мере не жесток; может быть, она опечалена смертью ребенка».

Верэ точно будто угадала ее мысль.

— Я рада, что ребенок умер, — просто проговорила она, глядя ей прямо в глаза.

Княгиня Нелагина слегка вздрогнула.

— Душа моя, — проговорила она, — этого быть не может; не говори этого; женщины, даже самые несчастные, находят утешение в детях. У тебя нежное любящее сердце, ты наверное…

— Мне кажется, что сердце мое превратилось в камень, — тихим голосом проговорила молодая женщина; потом прибавила: — В одной поэме женщина любит ребенка, рожденного от ее позора, я не такая. Может быть, это и очень дурно, не знаю, понимаете ли вы меня.

— Понимаю, понимаю, — быстро проговорила княгиня Нелагина, и крепко, с искренним чувством, сжала руки Верэ.

Много лет тому назад сама Nadine Зурова была выдана за нелюбимого человека, тогда как ей казалось, что ее собственная жизнь зарыта в безымянной могиле молодого офицера, погибшего в горах Кавказа.

— Чувства твои со временем изменятся, поверь мне, — продолжала она. — В ранней молодости горе всегда отчаянное; тем не менее оно не убивает. Когда-то и я чувствовала то же что ты, а теперь у меня много интересов, много занятий, мои сыновья и дочери дороги мне, хотя они и не его дети; то же, будет и с тобой.

Верэ вздрогнула.

— Люди различны, — просто проговорила она, — для меня ничто не изменится.

Она сорвала пучок белых роз, смяла их в руках и бросила о землю.

— Ведь этим розам не расцвесть? — промолвила она. — А то, что я сделала с ними, брат ваш сделал со мной. Теперь меня ничто не изменить. Забудьте все, что я вам наговорила, вперед постараюсь этого не делать.

Ребенок ее, родившийся ранней осенью во время пребывание князя и княгини в России, прожил несколько часов. Мать не горевала о нем — это был ребенок Сергея Зурова.

Странное волнение охватило ее, когда она подошла к безжизненному маленькому трупу, но то была не материнская любовь, не материнское горе, всего скорей — то было раскаяние.

В течении всей своей болезни Вера только и умоляла мужа не выписывать к ней мать, и лэди Долли преспокойно осталась в Париже, — поездка в Россию казалась ей, по всем вероятиям, мало привлекательной. Теперь же, когда дочь снова поселилась на юге, мать пожелала повидаться с ней и написала, из Парижа, письмо в Зурову, прося его сказать, может ли она навестить их. Ответ получился утвердительный, и в одно прекрасное, ясное, теплое утро в декабре лэди Долли явилась на виллу дочери.

Верэ вышла ей на встречу на террассу в белом платье, с мантильей из старинных испанских кружев на голове; во всех движениях ее замечалась какая-то особенная ленивая грация; фигура роскошно развилась, выражение лица было очень холодное, мать ее не узнала.

— Неужели это Верэ? — почти вскрикнула лэди Долли.

— Это Верэ, — сухо ответил Зуров.

— Дитя мое, какое горе, какая радость, — лепетала маменька, устремляясь к дочери с распростертыми объятиями.

Верэ стояла неподвижно, и позволила ей прикоснуться подкрашенными губами к ее холодным щекам. Глаза ее один только раз встретились с глазами матери, и лэди Долли задрожала.

— Этот ужасный ветер! — воскликнула она, пожимаясь — хуже и в России ничего быть не может. — Моя дорогая, милая Верэ, я так была встревожена, так огорчена, подумать только что ты лишилась этого ангельчика.

— Не станем говорить об этом, — совершенно спокойно попросила ее дочь.

Вообще эта поездка лэди Долли была не из удачных, Верэ от нее сторонилась, Зуров был, правда, гораздо, любезнее, но и он словно давал ей чувствовать, что она лишняя у них в доме, даже княгине Нелагиной — и той было не до нее, она все искала удобной минуты, чтобы переговорить с братом о его жене, и наконец улучила ее однажды вечером.

— Сергей, — сказала она ему, — Верэ смотрит нездоровой!

— Неужели? — небрежно проговорил он. — Она всегда слишком бледна; и ей говорю, чтобы она румянилась, а не то она навряд ли будет иметь успех на парижских балах, даром что так хороша собой.

— Румяниться в семнадцать лет! ты, конечно, говоришь не серьёзно. Ей одно нужно — быть счастливой. Не думаю, чтобы ты составлял ее счастие. Пытался ли ты?

— Не мое дело составлять счастье женщин. Они могут быть счастливы, я им не мешаю. У нее десять тысяч франков в месяц на ее прихоти, если этого мало — я прибавлю. Можешь передать ей это. В деньгах я никогда не отказываю.

— Ты говоришь как буржуа, — с некоторым презрением заметила ему сестра. — Неужели ты воображаешь, что деньги — все? Для таких женщин, как она, они почти не имеют значение. Она все отдает бедным, ей от них нет радости никакой.

— В таком случае она совсем не похожа на свою мать, — с улыбкой заметил князь. — Я с ней ласков, мне кажется, нельзя же на свою жену смотреть как на святую, растолкуй ей это, пожалуйста. Если б она была благоразумна, как другие, она была бы счастлива подобно им.

На этом разговор прекратился.

Лэди Долли, с своей стороны, из себя выходила, видя постоянную тоску дочери. «Вот неблагодарность-то!» — думала она, глядя на роскошь, которою зять ее окружал свою жену, и сознавая, как мало все то, что бы ее, теперь, в ее годы, заставило прыгать от радости, доставляло удовольствие Вере.

— Неужели общество ее совсем не занимает? — спрашивала Долли у княгини Нелагиной.

— Ни на волос, — был ответ. — И я прекрасно понимаю — почему. Без кокетства или честолюбие, невозможно увлекаться обществом; каждой хорошенькой женщине следует быть кокеткой, каждой умной женщине — должно заниматься политикой; волнение, интриги, соперничество — неразлучны с этими двумя карьерами, — это соль, без которой самый великолепный обед покажется безвкусным. Женщине нужна цель, все равно как рыболову нужна рыба в ручье, а то живо надоест без толку хлестать удочкой по воде. Верэ, по самой природе своей, не может быть кокеткой, она слишком горда; к тому же, мужчина ее не интересует. Политикой ей тоже не увлечься, великие вопросы ее, правда, занимают, но ничтожные, мелкие средства, при помощи которых люди стараются добиться своих целей, ей безгранично противны, а потому и дипломаткой ей никогда не бывать.

— Да, — со вздохом заметила на это лэди Долли, — странно, как подумаешь, что Верэ — моя дочь.

— Еще страннее, что она жена моего брата, — сухо проговорила Нелагина.

На следующий же день, после этого разговора, лэди Долли уехала с мужем, приехавшим повидаться с ней, в Англию. Она уезжала с облегченным сердцем, дочь возбуждала в ней зависть и досаду…

Вскоре и супруги Зуровы собрались в Париж, князю легко дышалось только в этом городе.

Сидя в вагоне, Вера все время думала о Коррезе, ей не хотелось встретиться с ним; что-то он подумал обо мне? размышляла она; подумал, конечно, что я продала себя, и мне нельзя будет разубедить его. А поезд летел и летел. С каждой минутой приближалась она к нему, к человеку, умолявшему ее сохранит себя незапятнанной светом. Они приехали в Париж в семь часов пополудни; миллионы уличных фонарей сверкали в отдалении, погода стояла очень холодная; кучер повез их мимо здание Оперы; по тому же направлению стремились толпы пешеходов, тянулись длинные вереницы карет. Карета княгини двигалась медленно, а при газовом освещении легко было прочесть напечатанные крупными буквами, на афише, слова: «Фауст» — Коррез.

Вера откинулась в глубину кареты.

Вскоре экипаж въехал во двор их отеля. То был большой, великолепно разукрашенный дом во вкусе второй империи. Целые ряды лакеев низко склонялись перед своей госпожой, золоченые канделябры бросали яркий свет на красный ковер лестницы, украшенной кустами камелий и азалий.

Верэ прошла прямо в свою комнату, упала на колени у кровати, уронила голову на руки, и горько зарыдала.

У дверей раздался голос мужа.

— Одевайтесь скорей, — кричал он ей, — мы живо пообедаем и еще успеем показаться в опере.

Жена попробовала было возражать, отговариваясь усталостью, но он весьма категорически объявил, что подобных капризов выносить не намерен; и она, с невысохшими еще слезами на ресницах, принялась одеваться. Через несколько минут она сошла в столовую, на ней было белое бархатное платье, сапфиры и бриллианты сверкали в ее светлых волосах, подавленное волнение придало необычайный блеск ее глазам, вызвало яркий румянец на щеки.

Во время обеда муж несколько раз пристально на нее взглядывал.

— Вы последовали моему совету и нарумянились? — вдруг неожиданно спросил он.

— Нет, — отвечала жена.

— Париж решит, что вы прекраснее всех остальных, — небрежно заметил он. — Мы кончили, поедемте.

Еще ярче вспыхнули щеки Верэ, она поняла, что под остальными супруг разумел тех женщин, с именем которых Париж издавна привык связывать свое имя.

Княгиня Зурова вошла в свою ложу точно во сне, и сейчас же опустилась на стул.

На сцене стояли друг против друга — Маргарита и Фауст.

Свет падал прямо на классический профиль Корреза, стоявшего с опущенными глазами, и глядевшего на девушку у его ног. Костюм выказывал все изящество его фигуры, а страстная меланхолия, отражавшаяся на лице, делала красоту линий этого лица как бы еще заметнее.

Когда Верэ вошла, Фауст молчал; но через минуту Коррез поднял голову, и в зале раздались чудные звуки. Вся театральная зала внимала певцу, затаив дыхание; Верэ казалось, что сердце ее перестало биться, она слушала в безмолвном упоении, подперев щеку рукой.

По окончании действия ложа ее наполнилась представителями парижского высшего общества.

— Вы затмили самого Корреза, княгиня, — заметил ей один из них, — любуясь вами, Париж рассеяннее обыкновенного слушал своего соловья, и по счастью для него, так как он положительно взял фальшивую ноту.

— Если ты очень устала, поедем, — сказал ей муж после четвертого акта: с него было довольно, он видел, как бинокли всей залы направлялись на русскую красавицу, как ее называли.

— Я как будто отдохнула, — робко проговорила она.

— Капризна же ты, нечего сказать, — смеясь, заметил муж. — Я привез тебя с тем, чтобы тебя видели, — цель достигнута, теперь мне пора в клуб — поедем.

VII

Зуровский отель несколько изменил свой характер, при появлении в его стенах молодой хозяйки; под управлением княгини Нелагиной, он представлял нейтральную почву, на которой, во имя собственного удовольствие, сталкивались представители различных общественных слоев и всевозможных политических фракций; Верэ несколько иначе смотрела на вещи, чем ее невестка: она была строже к себе и другим, и влияние ее личности тотчас отразилось на всем окружающем.

«Живи ты лет сто тому назад, — ты бы из нашего дома сделала Hótel Rambouillet», — говаривал ей муж.

Женщины ее круга тяготились обществом молодой княгини: «не правда ли, — говорили они друг другу, — при ней всегда кажется, будто находишься в церкви?»

Успех молодая княгиня имела огромнейший, но не на радость был он ей. Жизнь свою она находила донельзя скучной и шумной: ей казалось, что она постоянно на сцене, вечно окружена льстецами, лишена друзей, и — главное — никогда не бывает одна. Ничего не понимала она в светской жизни, а только недоумевала, почему людям угодно называть все эти утомительные упражнение — удовольствиями? Ей не оставалось часа времени для размышлений, свободной минуты для молитвы. Посреди самого блестящего общества в Европе, она чувствовала себя одинокой — словно птица в клетке; ей бы хотелось иметь друга, но для этого она бала слишком горда и слишком робка; женщины завидовали ей, — мужчины ее боялись. «Лесть и удовольствие утешают всех женщин, — почему не прибегните вы к нам?» — без слов говорили ей все и каждый, не понимая, до какой степени опасны подобные советы.