Но пока я стояла, глядя на вересковую пустошь, я поняла, что одежда мало влияет на характер. Даже в прекрасной одежде из Парижа я оставалась сама собой, а я очень отличалась от девушек, с которыми жила в Дижоне бок о бок все эти годы. Дилис Хестон-Браун ожидает лондонский сезон, Мари де Фрис введут в парижское общество. Они были моими близкими подругами, и, расставаясь, мы поклялись, что наша дружба продлится всю жизнь. Теперь же я сомневалась, увижу ли их когда-нибудь. Таково было влияние Глен Хаус и вересковых полей. Здесь приходилось смотреть в лицо чистой правде, какой бы неприятной и лишенной романтики она ни была.

Казалось, этот первый день будет длиться вечно. Дорога сюда была полна событий, а здесь — в задумчивой тишине дома — вроде бы ничего не изменилось с тех самых пор, как я уехала. Если и чувствовались какие-то изменения, то это могло быть только потому, что я смотрела на здешнюю жизнь глазами взрослого человека, а не ребенка.

В эту ночь мне не спалось. Лежа в постели, я думала о дяде Дике, об отце, Фанни, обо всех домочадцах. Я думала, что все-таки странно получилось, что мой отец женился и у него дочь, а дядя Дик остался холостяком. Потом я вспомнила, как Фанни скривила губы при упоминании дяди Дика, и я знала, что это означало: она не одобряла его образ жизни и чувствовала тайное удовлетворение от того, что когда-нибудь он плохо кончит. Я начинала кое-что понимать. У дяди Дика не было жены, но это не означало, что у него не было кучи любовниц. Я вспомнила, как лукаво блестели его глаза, когда он смотрел на дочь Тома Энтуисла, которая, по слухам, была… «не лучше, чем была». Вспомнилось, сколько раз я замечала, как дядя Дик с животным интересом поглядывал на женщин…

Но детей у него не было. Со своей неуемной жаждой жизни он, как и следовало ожидать, решил присвоить дочь собственного брата и стал обращаться с ней как со своей собственной дочерью.


Перед тем, как отправиться спать, в этот вечер, сидя за туалетным столиком, я изучала себя в зеркале. Излучаемый свечами свет смягчал черты моего лица, так что теперь оно казалось если уж не красивым или хорошеньким, то по крайней мере привлекательным. У меня были зеленые глаза и густые черные волосы; они тяжело спадали на плечи, когда я распускала их. Если бы я могла так и ходить, а не заплетать их в две косы и укладывать на голове, насколько привлекательнее я бы выглядела! У меня было бледное лицо, высокие скулы, острый упрямый подбородок. Тогда я подумала, что все, что происходит с нами, оставляет на лице свои следы. У меня были черты человека, который создан для борьбы. И действительно, я боролась всю свою жизнь. Оглядываясь на свое детство и те дни, когда дяди Дика не было дома — а большую часть времени он на самом деле был вдали от меня — я видела девчонку-крепыша с двумя толстыми черными косичками и дерзким взглядом. Теперь я понимала, что мой вызов был контрастом спокойному укладу дома. Подсознательно я чувствовала, что мне чего-то не хватает. И так как я уже побывала в школе, слышала рассказы о других семьях, мне стало ясно, чего не хватало маленькой девочке и почему она злилась и была непослушной, не находя этого. Мне нужна была любовь. В какой-то мере я ощущала ее только тогда, когда дядя Дик бывал дома. Тогда на меня обрушивалась его неуемная любовь собственника. Но мне не хватало спокойной нежной родительской любви.

Может быть, я поняла это не в первую ночь после моего приезда, а позже. Возможно, так я объясняла себе причину того, что, не раздумывая, бросилась в омут своих отношений с Габриелом.

Но кое-что я узнала той ночью. Мне долго не удавалось заснуть, но наконец я задремала. Разбудил меня голос. В тот момент я не была уверена: наяву я услышала его или это было еще во сне?..

— Кэти! — в голосе звучала мольба и боль. — Кэти, вернись!

Я испугалась даже не оттого, что услышала свое имя, а оттого, с какой печалью и мукой оно было произнесено.

Сердце заколотилось так, что, казалось, этот звук разносится по всему молчаливому дому.

Я села в постели и прислушалась. Потом вспомнила, что уже был такой же случай и до моего отъезда во Францию. Я также внезапно проснулась ночью оттого, что мне показалось, что кто-то зовет меня по имени.

Почему-то меня стала пробирать дрожь. Я не верила, что это было во сне. Кто-то действительно позвал меня.

Я встала с постели и зажгла одну из свеч. Подошла к окну, которое я широко раскрыла перед тем, как лечь спать. Считалось, что ночной воздух опасен и окна надо держать крепко закрытыми, пока спишь. Но мне так хотелось дышать свежим воздухом с полей, что я пренебрегла этим обычаем. Я высунулась и посмотрела на окно прямо вниз. Там было как всегда тихо: это была комната отца.

Я пришла в себя: до меня дошло, что услышанный этой ночью и тогда в детстве голос — это голос отца. Отец кричал во сне, он звал Кэти.

Мою мать тоже звали Кэтрин. Я смутно помнила ее, но не как человека. Я помнила ощущение ее присутствия. Или я это уже придумала? Мне казалось, я помню, что меня крепко держат на руках — так крепко, что я кричу, потому что не могу дышать. Потом это прошло. Кажется, больше я ее никогда не видела, и с тех пор никто не догадался приласкать меня.

Так вот почему мой отец был так печален! Может быть, несмотря на прошедшие годы, ему все еще снилась та, которая умерла? Или что-то во мне могло напоминать ему любимый образ. Это было бы естественно. Да, наверное, так и было: мой приезд оживил старые воспоминания, старые печали, которые лучше было бы забыть…


Как тянулись дни! Как тихо было в доме! Здесь жили старые люди, чьи жизни принадлежали прошлому. Я чувствовала, что, как и раньше, во мне зреет протест. Я была в этом доме чужой.

С отцом мы встречались за едой. После этого он уходил в свой кабинет писать нескончаемую книгу. Фанни ходила по дому, отдавая распоряжения жестами и взглядами. Она была немногословна, но могла очень красноречиво прищелкнуть языком или надуть губы. Слуги боялись ее как огня — она могла их уволить. Было известно, что она держала их под постоянной угрозой: если она их выгонит, то уж вряд ли кто-нибудь их наймет в этом возрасте.

На мебели никогда не было ни пылинки. Два раза в неделю кухня наполнялась ароматом печеного хлеба. Хозяйство велось слишком умело. Так что у меня чесались руки разрушить этот порядок.

Я скучала по своей школьной жизни — ведь по сравнению с той, что я вела в отцовском доме, она была полна волнующих приключений. Я вспомнила комнату, в которой мы жили с Дилис Хестон-Браун. Внизу был двор, откуда всегда доносился звук девичьих голосов, время от времени звенел звонок, сообщая всем ощущение веселой общности; у нас были общие тайны и радости, свои драмы и комедии, принадлежащие той жизни, которая с расстояния казалась притягивающе беззаботной.

Несколько раз за эти четыре года меня брали с собой на каникулы люди, которые сочувствовали моему одиночеству. Однажды я ездила в Женеву с Дилис и ее семьей; в другой раз — в Канны. Я запомнила не красоту озера и не самое синее море на фоне приморских Альп, а чувство семейной близости между Дилис и ее родителями, которое она принимала как само собой разумеющееся, что у меня вызывало тихую зависть.

И все-таки, оглядываясь назад, я понимала, что только изредка на меня находило чувство одиночества. А большую часть времени я гуляла, ездила верхом, купалась и играла в игры с Дилис и ее сестрой, полностью ощущая себя членом их семьи.

Однажды во время каникул, когда разъехались все ученики, одна из наставниц взяла меня на неделю в Париж. Это было совсем не то что отдыхать с беспечной Дилис и ее приветливой семьей. Мадемуазель Дюпон решила, что надо заняться моими познаниями в области культуры. Сейчас я со смехом вспоминаю эту сумасшедшую неделю: часы, проведенные в Лувре среди работ старых мастеров, поездка в Версаль на урок истории. Мадемуазель считала, что нельзя терять ни минуты. Но самым ярким воспоминанием этих каникул был ее разговор с матерью обо мне. Из него я узнала, что была «бедной малышкой, которую оставили в школе на каникулы, потому что ей некуда было ехать».

Было нестерпимо грустно услышать о себе такое, и я еще острее почувствовала свое одиночество. Нежеланная! Та, у которой не было матери, а отец не позаботился взять ее на каникулы домой. Но я быстро, как и все дети, забыла об этом — и очень скоро погрузилась в очарование Латинского квартала, волшебство Елисейских полей и витрин на Рю де ля Пэ.

Я вспоминала те дни с ностальгией, и причиной тому было письмо от Дилис. Для нее жизнь была прекрасна, ее ожидал лондонский сезон.

«Дорогая Кэтрин! У меня нет ни минуты. Уже сто лет собираюсь тебе написать, да все что-нибудь мешало. Я вечно торчу у портних — не жизнь, а сплошные примерки. Видела бы ты хоть что-нибудь из моих нарядов! Наша мадам завизжала бы от ужаса. Но мама твердо решила, что на меня должны обратить внимание. Она составляет списки приглашенных на мой первый бал. Представляешь — уже! Как мне хочется, чтобы ты была здесь! Пожалуйста, напиши, что у тебя нового…».

Я живо представила себе Дилис и ее семью в их доме в Найтсбридже рядом с парком, а позади дома — конюшни… У нее, должно быть, совсем другая жизнь!

Я пыталась написать ей, но о чем бы ни начинала, все выходило мрачным и скучным. Да и как могла Дилис понять, что такое не иметь матери, которая думает о твоем будущем или же — иметь отца, который так поглощен своими делами, что даже не замечает моего присутствия!

Больше я не пыталась писать Дилис.

Шли дни, а находиться в доме становилось все более невыносимо. Я большую часть времени проводила на воздухе: ездила верхом каждый день. Фанни посмеивалась над моей «амазонкой» — милостью дяди Дика только что из Парижа — но мне было все равно.

Однажды Фанни сказала мне: «Сегодня ваш отец уезжает». Ее лицо было непроницаемо, оно просто-напросто не выражало ничего, и я знала, что она постаралась сделать его именно таким. Я не могла понять: осуждает она отъезд отца или нет. Я только чувствовала, что она скрывает какую-то тайну, которая от меня скрывалась.

Потом я вспомнила, что уже бывали такие случаи, когда отец уезжал и возвращался только на следующий день. И даже когда он приезжал, его не было видно, потому что он закрывался в своей комнате и даже еду ему носили наверх. Когда он выходил наконец, он выглядел опустошенным и еще более замкнутым, чем обычно.

— Да, я помню, — ответила я Фанни. — Значит, он все еще ездит… уезжает?

— Регулярно, — проговорила без всякого выражения Фанни. — Раз в месяц.

— Фанни, — спросила я серьезно, — куда он ездит?

Фанни пожала плечами, показывая всем своим видом, что это не касается ни ее, ни меня, и все-таки мне показалось, что она знает.

Я продолжала думать об этом в течение всего дня. И вдруг меня осенило. Мой отец не очень стар… Ему, кажется, около сорока. Для него что-то еще могут значить женщины, хотя он так и не женился. Я мнила себя такой искушенной. Мы часто рассуждали о жизни со школьными подругами, многие из них были француженками (то есть знали больше толку во всяких таких делах, чем мы, англичанки), и мы казались себе очень современными. Я решила, что у отца есть любовница, которую он посещает регулярно, но на которой никогда не женится, потому что никто не заменит ему мою мать. И после визитов к этой женщине он возвращается домой полный раскаяния, потому что он все еще любил мою мать, хотя она давно умерла, и всякий раз чувствовал, что предает ее память.

Он вернулся на следующий день к вечеру. Все шло как обычно. Я не видела его после возвращения — знала только, что он в своей комнате, поесть не спускался, и ему носили еду наверх.

Когда он наконец появился, он выглядел таким несчастным, что мне захотелось утешить его.

Вечером за обедом я спросила:

— Отец, ты не болен?

— Болен? — Его карие глаза смотрели на меня обескураженно. — Почему ты так подумала?

— Ты выглядишь таким бледным и усталым, как будто тебя что-то мучает. Я думала, может быть, я могу чем-нибудь помочь? Ты знаешь, я ведь уже не ребенок.

— Я не болен, — сказал он, не глядя на меня.

— Тогда…

Я увидела, как на лице его промелькнуло раздражение, и заколебалась. Но решила, что от меня не так-то просто отделаться. Он нуждался в утешении, и я как его дочь просто обязана была попытаться помочь ему.

— Послушай, отец, — храбро начала я. — Я чувствую, что случилось что-то, и я могла бы помочь.

Тогда он посмотрел на меня, и раздражение уступило место отчужденности. Я знала, что он намеренно ушел в себя: его возмущала моя настойчивость, которую он воспринял как назойливость.

— Мое дорогое дитя, — пробормотал он, — у тебя слишком богатое воображение.

Взяв нож и вилку, он принялся за еду с таким усердием, что я поняла — это означало конец разговора.