Как-то так Мара и жил — по большей части на хлебе «Каждый День», дешевом алкоголе и бичлапше. А иногда его подкармливала Аня.

Этой осенью Мара нигде не работал, если не считать работу над картинами — хотя сам он не решился бы назвать свои работы «картинами». На столе в его комнате скопилась стопка неоплаченных счетов.

Он включил свет. В коридоре, как всегда, пахло табаком и красками, как всегда, были разбросаны по углам пустые бутылки, в полумраке, как всегда, ждала его прихода запертая дверь. До чего же погано было вернуться домой.

Мара прошел в свою комнату, включил компьютер и поставил музыку — «Music of theAir» Тима Хекера. По привычке остановился у мольберта, взял кисть. Картина была не дописана; он давно уже ничего не доводил до конца. Рано или поздно наступал момент, когда работа становилась ему противна.

Но сейчас, хотя ему было тошно, он все же заставил себя смотреть на холст — возможно, из-за какого-то необъяснимого желания наказать себя за сегодняшнюю слабость.

На нижней половине холста была вода: спокойные темно-зеленые волны, а верхняя половина — еще и, вероятно, уже навсегда, — в карандаше: на ней проступал силуэт женщины без лица, склонившей голову набок; на заднем плане виднелась громадина ГЭС, лишенная еще объема и похожая на голову великана, поднимавшуюся из воды. В комнате было не меньше десятка подобных картин. Холсты с безликими женщинами на серых отмелях и в болотистых оврагах лежали на полу, на продавленном матрасе (кровати в квартире не было); не срезанные с подрамников работы стояли вдоль стен.

Рисовать Маре не хотелось. Он сразу понял, что сегодня опять ничего не выйдет. Голова еще кружилась после портвейна, ужасно тянуло в сон. Всего лишь очередной ранний вечер, из которого не удастся выжать ни одного мазка. На секунду ему показалось, что он забыл о чем-то важном. Мара простоял перед мольбертом, так к нему и не притронувшись, до конца песни. Когда заиграла следующая композиция, «Chimeras», он отложил кисть и вышел в коридор.

Он прошел на кухню — по грязному скрипящему полу, мимо ванной комнаты, поглощаемой плесенью, где из-за сломанного смесителя вечно журчала вода. Все лампочки в кухне давно перегорели. Повсюду были разбросаны пустые бутылки и жестяные банки. Одну из банок Мара нечаянно задел ногой, и она с шумом откатилась куда-то в угол. Немного прибраться ему и в голову не приходило. В лунном свете, жалко сочившемся сквозь стекло, дрожала кошачья тень. Не обращая внимания на Мару, кот яростно насиловал диванную подушку.

Мара насыпал ему корма. Кот, услышав шуршание пакета, спрыгнул на пол и уткнулся в миску растрепанной мордой. Несколько мгновений Мара тупо слушал его жадное чавканье, потом на ощупь включил чайник и заварил растворимый черный кофе.

Во дворе еще было светло — вероятно, из-за полной луны. Но Мара знал, что вскоре улицу затопит чернота. Из деревянной коробки еще доносились хриплые крики подростков, игравших в футбол. Крики их были торопливыми и тревожным, и Мара подумал, что когда дети вернутся домой, матери заругают их за опоздание, но разойтись, наконец, по домам им не давал страх быть осмеянным друг другом. И все же уйти им предстояло. В отличие от них, Мара мог представить конец этого развлечения: рано или поздно дети уйдут, можно сказать, их уже там нет; они окончат этот день, повзрослеют и затем состарятся. Время не имело для Мары значения: еще перед тем, как сделать первый глоток, Мара знал, что чашка его в итоге будет пуста. Предвидя эту пустоту во всем, Мара жаждал поскорее ее достичь.

Он отпил горячего кофе. В этот момент высокий мужчина в длинном плаще и в шляпе с широкими полями рывками пересекал детскую площадку. Он неестественно переставлял ноги и был, вероятно, пьян. «Может быть, так маскируются осьминоги-мутанты из Москвы-реки?» — вяло подумал Мара.

Он вернулся в комнату с чашкой в руке, хотя кофе залпом выпил еще в коридоре. Ему захотелось достать из-под подушки любимый перочиный нож и вспороть все холсты. Сегодня он, вероятно, осмелился бы это сделать, если бы на столе перед компьютером не завибрировал телефон. Тогда Мара вспомнил об отправленном сообщении.

Несколько часов назад он написал этой девушке. Может, его привлекло сочетание цветов на ее фотографии? Хотя это было бы слишком просто. Скорее всего, он подумал, что нужно написать именно девушке. Так вышло — случайность. Пусть даже они были в друзьях, Мара ее не помнил. Имя знакомое, лицо на фото казалось знакомым — но никак уже не определить, откуда бы он мог ее знать. Ее профиль скрывался в конце списка друзей. У них не было общих знакомых, а история их переписки в социальной сети была чиста. Хотя бы до этого дня.

Он взял телефон со стола и открыл приложение социальной сети. Ему действительно пришло сообщение, но от одного из его немногочисленных знакомых, с кем Мара поддерживал какой-никакой виртуальный контакт. Всего лишь ничего не значащая связь, случайное переплетение сетевых нитей, приятельство для обмена картинками и ведения бессмысленных споров: об истории мира Dark Souls и тактиках в Darkest Dungeon, о выборе сцен для психоанализа в фильмах Славоя Жижека, о лирическом герое текстов группы «Кровосток»… Это он, его едва-знакомый так не вовремя вспомнил о Маре, чтобы прислать ему давно позабытый мем. (Мара и его приятель по переписке сходились на том, что дурные шутки — самые смешные).

А сообщение, отправленное той девушке? Оно было отмечено прочитанным, и ответа от нее не пришло. Значит, вот и все: никаких ненужных объяснений ждать не приходилось, и Мара вроде бы должен быть спокоен. Он спросил себя: «Разве это не к лучшему?»

Мара отложил телефон на край стола экраном вниз и подумал: «Хорошо. Это действительно к лучшему». Все это было ошибкой, которая, к счастью, обошлась без последствий. И все же Мара, self-confessed adolescent, избалованный и самовлюбленный, не привыкший к отказу, почувствовал себя уязвленным, даже «отвергнутым» — именно это не совсем подходящее слово зажглось у него в голове яркой неоновой вспышкой. И на этом все могло бы кончиться, не начавшись. Мара и Лиза могли бы так и остаться незнакомыми друзьями в социальной сети, как десятки и сотни тысяч других ненастоящих друзей, неясно существующих только виртуально, приговоренных навсегда быть единицами в счетчиках на страницах сплетенных профилей…

Он подвигал мышкой, чтобы разбудить потухший монитор, а потом долго и рассеянно смотрел на рабочий стол. Не хотелось даже мастурбировать. Он закурил. Неприятные мысли роились у него в голове, наползая одна на другую. Вперемешку вспоминались его бывшие девушки, какие-то стыдные случаи из средней школы, потом появлялась мать (как она приходила за полночь пьяной, как она орала и как он запирался от нее в комнате), а через мать все возвращалось обратно к нему самому, сегодняшнему. Мара подумал: вдруг он не получил ответа потому, что был признан посмешищем, а сам этого не понял?

Иногда он и сам считал себя посмешищем (с перерывами на приступы самоуверенности и редкого творческого подъема), и ему всерьез казалось, что он все делает не так, как другие: неправильно ходит и вообще двигается, не то говорит, не о том думает; его волновало даже, верно ли он подражает эмоциям собеседника во время разговора, потому что выражение собственного лица, собственная мимика были ему отвратительны. Бывало, он разговаривал с незнакомыми людьми — например, в транспорте или на улице, если его ввязывали в разговор и он был вынужден ответить, или в супермаркете под окном, с кассиршами, которых побаивался, — но каждый раз он чувствовал себя неловко и напряженно, спрашивая сигареты, будто его пытали, и простые слова застревали в горле…

Может быть, думал Мара, что он странен (в плохом смысле слова), бездарен, ничтожен и неизвестно что о себе напридумывал, а ему просто некому об этом сказать? А если даже так: откуда-то у него в голове взялась эта сумасшедшая мысль — будто он художник? Только потому, что он тихо и даже без особых успехов отучился в художественном училище? И что, если его мать (женщина, с которой он девять месяцев был связан пуповиной) терпеть не могла эту его тихую натуру, видя в ней отражение натуры отца (мужчины, которого Маре даже не довелось узнать)? К чему тогда эти «безликие женщины у воды», которым — он и сам это понимал — не хватало техники, страсти, храбрости, от которых тянуло мертвечиной; и к чему вообще вся его жизнь — гнусный набор каких-то разрозненных, разбросанных по временной шкале ничего не значащих фактов? Зачем, в конце концов, ему карандаш и кисть?

Мара встал с кресла, прижав ладони к глазам.

Музыка уже не играла — оказывается, несколько минут или больше. Но он только сейчас услышал эту тишину. Внутри у него просыпалась какая-то совершенно ненужная жалость к себе — от нее, как решил Мара, нужно было срочно избавляться. Склонившись над столом, он принялся отсчитывать мелочь — на крепкое пиво; ему хотелось снова напиться и поскорее обо всем забыть.

Накинув на плечи шарф и подняв с пола сырую, единственную свою куртку, Мара вышел на улицу.

Первую банку «Балтики № 9» он открыл сразу на ступенях магазина и сделал несколько жадных глотков на виду у клянчащих мелочь пьяниц. Обычно алкоголь его успокаивал, приводил в оцепенение и приятную меланхолию.

Вообще-то Мара предпочитал вино или портвейн, но к пиву не испытывал неприязни. Он не считал его обывательской слабостью, как кое-кто из его приятелей. Наоборот: он считал, что «Балтика» для русского человека — это родное, нечто вроде сентиментального артефакта, отсылающего к корням, к полю, связующее звено с широким и необъятным родным пространством…

К ночи похолодало, но теперь Мара почему-то не чувствовал холода. Он присел на край мокрой скамейки под окнами многоэтажки и стал пить пиво из ледяной банки, обжигавшей губы. Не ел Мара с утра — или даже со вчерашнего вечера (он не мог сказать наверняка), — поэтому мгновенно опьянел.

Откуда-то всплыл в памяти Кьеркегор с его — «только страдающий человек в силах по-настоящему оценить жизнь». На мгновение Мару это позабавило. Он даже посмеялся в кулак, а проходившая через двор парочка толстух в страхе от него отшатнулись. Толстухи еще больше его развеселили.

А потом опять вспомнилась эта девушка. Неужели он не заслужил хотя бы самого короткого ответа?

«Что, если написать ей еще раз?» Мара порылся по карманам куртки, но телефона не нашел. Он с трудом вспомнил, что телефон, должно быть, так и лежит в квартире на столе. Тут же наплыла какая-то обида; вот он сидит сейчас на этой лавке, непонятно зачем, как дурак, и сам себя накручивает. Но в конце концов, твердо сказал он себе, его ведь не волнует ни эта девушка, ни что она о нем думает; его задело другое — что она могла так просто его проигнорировать.

Не станет же он вставать ради нее с лавки, спешить за телефоном домой, тем более, что пиво еще не допито… Разве стоит какая-то девица того, чтобы Мара тратил на нее столько времени? Да есть ли, вообще, разница, напишет он ей сейчас, или потом, или совсем больше не напишет? «Нет разницы», — хмуро подумал Мара. И он притворился, что вся эта история ему глубоко безразлична.

Он просидел во дворе еще с полчаса, упрямо допивая банку и наблюдая за тем, как гаснут в окнах огни, а потом все же поднялся и побрел обратно к подъезду.

~ ~ ~

Несколько раз за вечер, накрывшись тяжелым санаторским одеялом, Лиза перечитывала полученные от него сообщения. Среди привычно навалившейся к отбою тишины, указывающей на ранний сон пациентов за стенами, — стариков и детей-инвалидов, — эти сообщения показались ей тоскливыми и страшными, как будто отголосками из прошлого, всплывшими из мрачной глубины на поверхность. В другой ситуации она, пожалуй, могла бы оставить их без внимания — если бы вечер не был таким тихим и пустым.

Он писал ей:

Мара, 1 ноября в 16:31:

Привет. Мы, кажется, не знакомы. Меня зовут Мара. Был бы у меня сын, хотя об этом я раньше никогда не думал, назвал бы его в честь себя, то есть в честь известного якобинца. Я бездельник, эгоист и бездарность. Сказать точнее — мне двадцать лет, и я безработный. Долгое время я думал, что я художник. Но, видно, не вышло. Стою сейчас на берегу реки, собираюсь топиться. Хорошее тут место, тишина и покой, но настроение у меня поганое. С таким настроением либо с камнем на дно, либо с автоматом в толпу.

Мара, 1 ноября в 16:35:

Это, конечно, мало, что обо мне расскажет, да и не знаю, зачем я вообще все это пишу. Но я вдруг решил, вроде как надо оставить что-то после себя. Вот я и оставляю эти прощальные слова. Потому что мое так называемое творчество уж точно ничего не стоит. Утром я хотел от всего избавиться, но в последний момент не решился. Хотя об этом не жалею: вышло бы слишком кинематографично. Всегда раздражал этот жест в кино — когда горит бумага, и отблески огня пляшут в глазах главного героя, все в таком вот в духе.