К., юный поляк из хорошего дома, музыкант, приезжает в Берлин, чтобы учиться у магистра пения Цинкернагеля канонам вокального искусства. По вечерам у «Луттера amp; Вегнера», он пьет вместе с пронемецки настроенными юношами, каждый из которых гений сам по себе, и с жаром поддерживает с ними дружбу, не испытывая от этого особой радости. Потому что душа его разорвана на части, как и его отечество, которое монархи Европы, поднимающие как раз бокалы в Вене, хотят восстановить только частично. Наполеон сослан на остров Эльба, к буйной радости собратьев К. по застолью; сам же он печалится в душе о судьбе друга польского отечества. И смотрите, Конгресс слишком рано устроил бал. Его здравицу в честь Европы отцов, религии и цензуры прерывает депеша, что корсиканец вырвался из клетки. Это чудовище высадилось в Марселе, после чего Бонапарт маршем прошел Ронскую долину, а теперь уже как император въезжает в Париж – и тогда К. не выдержал больше в Берлине и помчался под знамена освободителя. Но он мчится слишком медленно, ста дней не хватает, чтобы найти дорогу на Ватерлоо. За Гамбургом карета с курьерской почтой опрокидывается, К. получает удар копытом по голове, и когда юный музыкант приходит через продолжительное время после глубокого обморока в себя, Наполеон уже находится на корабле по пути на остров Св. Елены.
Этот факт не только выключает К. из мировой истории, у него нет также пути назад, в свою собственную. Он не может даже вспомнить своего имени, и если бы при нем не нашли рекомендательного письма Цинкернагеля, то и адреса бы не было, по которому его следовало отправить. Целый год он остается под покровительством и на попечении старого профессора и может уже считаться излеченным, только вот память не желает к нему возвращаться. Он живет под тонкой оболочкой современности. Годный только на примитивную ручную работу, он отапливает мансардный этаж некой интеллектуальной дамы. Она еврейка, сменившая веру, и каждый четверг у нее собираются блестящие головы столицы и свободно беседуют на разные темы. Здесь К. встречает и своих бывших друзей по попойкам, романтически настроенных гениев, но не узнает их. Однажды вечером он вдруг садится за рояль и начинает подбирать, ощупывая клавиши, подходящие мелодии к их речам. Замолкают они, молчит и музыка; и зазвучит опять, как только беседа продолжится, и с каждым разом, от четверга к четвергу, его музыка становится все увереннее, громче и наконец настолько настойчивой, что рояль уже заглушает любую беседу. Больной не только развивает удивительную виртуозность пальцев, но и все чаще впадает в гнев, что за музыка выходит из-под них: он колотит клавиатуру кулаками и бьет под конец по ней головой.
Приступы начинаются с того, что он ударяет левой рукой по пальцам правой, которая невозмутимо продолжает играть дальше, но потом останавливается, и тогда левая принимается играть свою партию, чудовищно фальшивя, и тут уж приходит черед правой положить конец этим проискам. Проявление нервного расстройства становится темой бесед в салоне, а страдающий нервным заболеванием молодой человек оказывается постепенно в центре внимания и привлекает в салон падкую на сенсации или компетентную в этих вопросах публику. Психиатры, музыканты и философы занимаются им, находят в его безумии определенный метод, а в его эксцессах варварский способ нового музыкального такта: конец гармонии – очевидно, не конец самой музыки. Клавиши умолкают, зато звенят струны, но это не смущает К.; недостающие звуки он воспроизводит собственным голосом, резким и неприятным, но с такой музыкальной точностью, которая поражает даже его прежнего учителя пения. Не слушая советов старой дамы, Цинкернагель настаивает на том, чтобы обезумевшему музыканту связали его опухшие руки, что с трудом удается сделать трем санитарам, применившим к нему силу. После этого К. впал в ступор, и его пришлось перевести в приют для неизлечимых душевнобольных.
Там твой рассказ приводит его к тому, что на него надели смирительную рубашку, но не без надежды на чудо. С этого места, как мне показалось, твой рассказ становится похожим на сказку. В «одном маленьком городке по соседству с целым миром» жил-поживал волшебник, с которым учитель пения состоял в регулярной переписке, «просто так», пишешь ты, «как ты со мной». (Здесь ты впервые удостоил меня обращения на «ты».) На этого «старика за горами, за лесами» молится твоя еврейская дама, «рассчитывая на него больше, чем на Спасителя, – и о горе! если его подарит миру Германия! – Скажи только одно слово, и его душа выздоровеет», – пишет она глубокоуважаемому, к которому обращается по имени Миллер. «Еще один раз, Миллер, должен ты спуститься в нелюбимый Берлин, иначе померкнет свет для нашего К.».
Это было последнее, что я слышал о твоем пациенте, – после конца Советского Союза он исчез из твоих писем. Иногда меня охватывало подозрение, что это мог быть я, который благодаря своим необдуманным расспросам – или благодаря отсутствию таковых? – поспособствовал его исчезновению.
Наши соглядатаи-службисты – «свинопасы» называешь ты их – остались верны нам и после великого объединения. Честь и хвала Браухли, который не упустил ни одного письма из нашей дальнейшей переписки. Доставим старому «щелкунчику», раскусившему твой шифр, удовольствие, пусть думает, что точно знает, что стоит за К., а также кто скрывается за тобой, рассказчиком про него. А знаешь, как я отреагировал на исчезновение К.? Прибегнул к спорту, и только спорту, – этому «игровому материалу», вовсе не заслуживающему такого определения.
Выдержал ли я твой экзамен – или это не было экзаменом? – по крайней мере, как учитель немецкого языка? Придерживался ли ты и дальше «твоего совершенного мнения», когда стилистически я поправил тебя на «совершенно твоего мнения». А написав «громадная ошибка», ты, вероятно, имел в виду «грубейшая ошибка». «Неслыханная случившаяся история» – было настолько неправильно, что мой красный карандаш поставил на полях букву «G» (что означало «Грамматика»!) Особенно чувствительно отреагировал я на твои попытки перейти, согласно твоему мнению, на швейцарский немецкий. Какой бес в тебя вселился говорить так, как разговариваю я, или того круче – «на языке коренных швейцарцев»? Ведь как звучало утешение, которое ты сочувственно выразил одинокому мужчине, оставшемуся без женщины? «Кому послано проклятие, чтобы расстаться с любимой, беги и не оголядывайся». Это «ого» я воспринял как опечатку, пока в следующем письме не встретил «водопад, низовергающийся вниз». Выходит, так примитивно представляете вы себе в вашем белорусском захолустье мой родной швейцарский немецкий! В твоей истории болезни польского музыканта я только один разок подпортил тебе дело. «А К. – это обязательно?» – написал я на полях.
Да, наставил меня на путь истинный Браухли, это обязательно. Потому что этим «Ферди» выдал себя. Ибо его подлинное имя – Казимир. Казимир князь Радзивилл.
С тем же успехом он мог бы сказать: К. маскируется, прячась за блеклыми строчками. Цветная лента твоей пишущей машинки едва справилась со вторым берлинским периодом К., большие буквы вообще провалились, нижние концы только с трудом угадывались. Я позволил себе послать тебе новую ленту для твоего старенького «ремингтона» – я узнал тип машинки, такая же была у моего отца. Дошла ли до тебя лента?
Ответа на этот вопрос я не получил, но следующее письмо было написано от руки. И это уже был персональный ответ от тебя. Ты не желал получать от меня никаких подачек. Твой почерк – как у писаря в доисторической канцелярии – выглядел очень достойно и не доставлял трудностей при чтении. Только – кто сегодня пишет так, кроме тебя?
Я никогда не учился каллиграфии, Ферди, или чему-нибудь в этом роде. Пятнадцатилетним мальчуганом я приехал с матерью в город – только чтобы навсегда уехать из той горной деревушки, где мой отец обанкротился и повесился в своей пекарне. Я очень рано пристрастился читать, а когда у меня не было под рукой книги, я дрался. Моей «темной» матери очень хотелось сделать из меня духовное лицо. Но даже и она вынуждена была признать, что я не создан для целибата. Тогда я просветил ее – после получения аттестата зрелости, названного так исключительно по недоразумению, – что философия тоже очень солидное занятие и что кое-кому из мыслителей удалось найти свое счастье в жизни. Абервилен, наша община, выправила мне стипендию как способному к наукам сироте, каким меня, собственно, признали только после смерти моей матери. Но я не выполнил остальных условий для ее получения. Вскоре мне должно было исполниться тридцать, и, вместо того чтобы бороться с самим собой и своими недостатками, я стал неутомимо бороться с другими и зарабатывать себе таким образом на жизнь. В драках я был силен еще школьником, а став студентом, пробовал себя в разных видах спортивной борьбы и достиг как борец (в греко-римском стиле) успеха, получив пояса и медали. Двое докторов-папаш, моих научных руководителей, не дождались меня и отправились на тот свет, сокурсники становились все моложе и отпускали шуточки по поводу темы моей диссертации: «Принцип отсутствия от Эмпедокла[30] до Карла Барта[31]». Эта работа дальше своего рабочего названия не пошла, затрату усилий вместо работы над ней я перенес в силовое поле и в конечном итоге добился академической степени: мастер высшей школы борьбы в полутяжелом весе.
Все же кое-что есть: я не курю, не пью и могу безнаказанно истязать себя; мое тело прощает мне больше, чем я ему. В Абервилене, месте, где я родился, люди даже хотели видеть во мне будущего короля свингеров, но для этого нужно было иметь помимо мускулатуры еще и отцовскую жилку – любить опилки под ногами и иностранных туристов.
Арена гладиаторов подходила мне больше, я стал борцом. Мой агент сделал из меня злодея, я получил известность как RED DANGER[32], превратив ринг в арену «холодной войны». Политически благонадежным, но со страшными воплями от боли, я проиграл бой Aса Tору, сутенеру в мини-юбочке из крашеной козьей шкуры. Но я никогда не сдавался, не набив морду противнику и не выплюнув ему в физиономию мою вставную челюсть. Я научился падать так, чтобы не причинять себе вреда, и это помогало мне потом в настоящей жизни. Про RED DANGER я тебе ничего не писал, хотя это прозвище всегда связывалось только с моим внешним обликом красного ирокеза. Ваша цензура наверняка встала бы от этого в тупик.
А что можешь предложить мне ты из своего славного прошлого? По сравнению с описанием жизненного пути К. твой собственный не представляет никакого интереса. Санитар в санатории в Несвиже, в Белоруссии. Уволенный в 1990 году, ты продолжаешь, пусть и с пометкой «на добровольных началах», играть на скрипке в той же психиатрической лечебнице. «Для руководства было выгодней, – пишешь ты, – успокаивать наших пациентов музыкой, а не медикаментами, которые, если бы они даже и были в наличии, оказались бы для нас недоступными по цене». А из каких же денег ты оплачиваешь почтовый сбор?
«От подачек прошу воздержаться», – декларировалось уже во втором твоем письме, и я влепил тебе в твое предложение «я» туда, где ему положено быть по правилам немецкой грамматики (G!). И вообще, как мне вскоре стало казаться, побольше «я» в твоих фразах не повредило бы тебе. Твои письма казались мне ненатурально обезличенными. Не то чтобы слишком «безличными», что было бы несправедливо по отношению к тебе. И не то чтобы «альтруистическими» – это слово наверняка покажется тебе странным. «Обезличенными», и причем по полной форме.
«От подачек прошу воздержаться, тем более что они вряд ли дойдут до меня». Белорусская почта наверняка читала это, заливаясь краской стыда. Почему цензура это пропустила? Или это она придавала твоему стилю известную утонченность? Может, все же прав Браухли и ты – двойной агент?
«Подачки» – это твое слово. Я слышу в нем щелчки насмешки. Я заслужил их в гораздо большем количестве, чем ты себе представляешь. С наступлением нового века мне, собственно, уже незачем было изображать злодея. Я получил респектабельную работу – независимо от того, как ты на это смотришь, можешь оставаться при своем мнении. Это было очень даже кстати, что я не имел права рассказывать тебе о ней. Ты мало чего упустил. Государственные тайны настолько же пресная штука, как и спортивный суррогат, которым я кормил тебя все эти годы. Теперь у тебя есть неплохой сюжет. Немного он чем-то напоминает историю твоего безумного поляка, но это уже история моего отечества, и в ней тоже есть свое Ватерлоо.
Моей страны сегодня, собственно, больше нет. Это в Белоруссии осталось, конечно, незамеченным; мы и сами тем временем этого уже не замечаем. Но в глазах настоящих патриотов Швейцария еще лет десять назад подверглась угрозе уничтожения. Она затеяла семейную войну, которая благодаря нашей уникальной изоляции едва ли была слышна за пределами границ. Спор, должны ли мы присоединиться к Европе, велся внутри страны довольно ожесточенно, а за ее пределами это звучало несколько праздно, поскольку мы и без того давно уже внутри Европы – для других; да только мы сами не были этими другими. А кем мы, собственно, были? Вот поэтому и велась та яростная гражданская война, и страна, казалось, только и крутилась вокруг этих споров, растрачивая свои силы, требовавшие соответствующей подпитки. Вам такой люкс был бы не по карману. А нам смогло помочь только величайшее несчастье, обрушившееся на нас.
"Семь ликов Японии и другие рассказы" отзывы
Отзывы читателей о книге "Семь ликов Японии и другие рассказы". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Семь ликов Японии и другие рассказы" друзьям в соцсетях.