Португальским миссионерам, для которых еще не была изобретена Дэдзима, довелось сочинить вирши о том, что они испытали в Японии, они и сегодня читаются с благоговением. Прибывший в Японию еще юношей Жоао Родригес увидел чайную церемонию такой:

«Сие единение чаепития и непринужденной беседы не имеет своею целью обстоятельного разговора, а располагает скорее к тому, чтобы участники церемонии в спокойствии и невзыскательности взирали в душах своих на те вещи, которые они там усматривают, и так, своими силами, способны были раскрыть тайны, в них содержащиеся. Соответственно все, что при сей церемонии применение себе находит, так же просто, незатейливо, необработанно и обыденно есть, как было оно природой создано. ‹…› Чем ценнее предметы эти сами по себе и чем менее они это собой являют, тем более они для сей цели пригодны».

И это приблизительно в 1600 году – неудивительно, что этому человеку мы обязаны и первым описанием японского языка. Расшифровывая чужой образ жизни, он достиг высоких результатов в переводе, и эти свидетельства намного ценнее похвал другого иезуитского миссионера:

«Не следует думать, что сии люди есть варвары, потому как, за исключением веры, по сравнению с ними мы есть куда большие варвары, какими бы разумными ни казались мы себе сами… Во всем белом свете не сыщется нации, от природы одаренной столь многими талантами, как японцы».

Возможно, это обычная похвала местным жителям в духе Тацита, восхвалявшего германцев, а на самом деле критиковавшего Рим. И все же это не просто записки путешественника, это продукт собственного опыта, которым уже не могли похвастаться купцы с Дэдзимы. Для господ «мингеров» из ОИК Япония стала тем, чем она остается для большинства и по сей день, – just business («только бизнес») на экзотическом фоне. Миссионер – пока правоту его веры не начинают доказывать пушки – узнает другую страну лучше, чем торговец, и оказывается более полезным для обеих сторон.

Обязанный беседовать с принимающей стороной о вечном, он получает возможность узнать самое необходимое о ее ценностях. Бывает и так (с этим я столкнулся сам, читая лекции в одном христианском университете), что тогда обращение «иноверцев» в свою веру ему уже не кажется столь необходимым. Если удается цивилизованно уладить конфликты и не менее успешно культивировать обоюдные интересы, тогда обмен не может начаться с чая и табака и закончиться компьютерами.

Вот этого рода миссионерская деятельность между Западом и Востоком при первом соприкосновении друг с другом оказалась неудачной – и Дэдзима представляется мне чем-то вроде исправительной колонии для этих промахов. Будущее для обеих сторон запоздало на столетия, и в Японию оно ворвалось насильно, как реакция на вынужденный застой, в образе «черных кораблей» коммодора Перри. После прерванного первого процесса обучения в XVI веке прочно укрепилось и обоюдное неведение, включая плодотворные недоразумения.

Будущее было за тем бизнесом, каким должны были ограничиваться голландцы на Дэдзиме – и, очевидно, ограничивались весьма охотно. То, что исследователи, состоявшие у них на службе, то, что немцы Кемпфер и Зибольд привезли домой из действительного знания о Японии, не распространялось за пределы академических кругов, в то время как, с другой стороны, европейское ноу-хау, просочившееся с их помощью в Японию, на глубинном уровне готовило перелом – несмотря на Дэдзиму, а может быть, и в духе Дэдзимы, то есть с ограничениями, которые и сегодня делают Японию такой непрозрачной для западной публики, какой она была и для господ из Объединенной Ост-Индской компании.

Воздадим должное «японской загадке». Однако, возможно, для японцев это не было бы таким уж несчастьем, если бы они при трениях с постоянно присутствующими инородными телами научились воспринимать свою уникальность менее обособленно, – об этом судить не мне.

Напротив, весьма уверен я в том, что нам, с нашей стороны, хорошо было бы поменьше мистифицировать эту страну, то японское духовное начало, которое, как мы разочарованно вынуждены констатировать, едва ли еще можно отыскать в Японии. И тогда можно было бы меньше бояться Японии такой, какой мы ее якобы видим, а также ее экономической продуктивности, которую, очевидно, уже ничто не в состоянии остановить; у нас было бы меньше клише о стране гейш и «автоматов» (по Кёстлеру), которые сегодня все уже называют «роботами». Мы могли бы очистить свою лавку представлений от ложных сувениров, в которых, даже самых крошечных, прячется столько насилия и враждебности, столько нарушений взаимоотношений, сколько и в каждом культурологическом китче.

Если бы в прошедших столетиях наши с Японией отношения больше соответствовали действительности, пусть даже и разделяющей нас, то ваш предмет, японоведение, не считался бы вчера редкостным, как орхидея, явлением, а сегодня не являлся бы обязательным учебным предметом для поколения расторопных молодых менеджеров.

Я заостряю проблему, я обвиняю, но это же снова дурная привычка литератора, и невежа извиняется настолько по-японски, насколько это в его силах, если он утратил дозволенную ему форму вопроса и облачился в тогу не терпящего возражений спорщика. Если под конец я мог бы попросить вас, японистов, об исполнении одного желания (а может быть, вы скажете мне, что оно уже давно исполнено), то это был бы самый полный, насколько только возможно, перевод донесений, сделанных тогда придворными переводчиками, когда голландские делегации раз в год выступали с сообщениями, словно псевдо-даймё[84], перед сёгуном, чтобы рассказать ему о мировой истории, то есть об истории их мира; ведь ему эти сообщения должны были казаться новостями с обратной стороны Луны. Как выглядит японское текстовое воспроизведение того, что жители Запада считали достаточно важным для сообщения в Японии? Отражение западной, на сегодня естественным историческим образом сдвинутой исходной точки зрения в глазах других – вот этой картины не хватало мне в Берлине; мне очень хотелось бы однажды поколдовать над этим и расшифровать, как карту острова Дэдзима.

Для этой неизвестной картины у меня – теперь уж действительно под конец – есть в запасе крошечный последний штришок. Он не оригинален. Я очень люблю темпуру, это вкус Японии на языке, и она не перестала бы нравиться мне, если бы я случайно не узнал, что темпура была для Японии европейским заимствованием, изготовленным по португальскому рецепту. Но раз уж я узнал об этом, то отправился в Лиссабон на поиски оригинала, и мне действительно подали это блюдо на стол, причем хозяйка с гордостью сообщила, что это типичное японское кушанье, которое в этой местности тоже пользуется большой популярностью.

Лишь раздеваться она не хотела… Фраза первая, и что за ней последовало

Nur ausziehen wollte sie sich nicht… Ein erster Satz und seine Fortsetzung

Перевод Аллы Рыбиковой

Посвящается Петеру Х. Нойману

1

Лишь раздеваться она не хотела. А знала ли она вообще, кого обнимает?

Родись она на десять тысяч километров западнее, в Реклингхаузене или в священном Трире, – в обморок бы упала. Да нет! – жила бы ради этого мгновения. А от обмороков отучилась бы с помощью аутогенной тренировки, и от сердцебиения, и от дурноты, чтобы выглядеть в объятиях ММВ так же круто, как он сам: чтобы, действительно будучи обнаженной, изображать при этом идеальный обман на высоком профессиональном уровне: тут – чуть меньше в профиль, там – чуть больше тела и волос…

Волосы на лобке? Нет, в Японии – ни в коем случае. Ее проинструктировали. Сбрить волосы – это ее не остановило бы, даже если вначале она показалась бы себе смешной: по-детски голенькой или как перед операцией аппендицита. Шрам можно спокойно показать. Сначала съедаем апельсин вместе с молодым человеком. Ты его практически не знаешь. Рассматриваешь в первый раз. Вот он стоит перед тобой на коленях, а в его глазах – обнаженная душа. Момент сотворения! Ради него ты и создаешь себя заново, великим усилием воли. Тело твое покидает одежды, как бы рождается заново. Женщина и мужчина встречаются вновь – они единое целое, как один человек. Извечное заблуждение, но в тот миг оно оборачивается для всех вечной истиной. И вы способствуете этому. Забудь свое искусство и работай в нем в полную силу. Нагота твоя возникнет сама по себе. Ты – актриса и в этой сцене покажешь, что к чему. Теперь ты великая, такая, какой всегда хотела стать…

Если бы она была из Реклингхаузена, режиссер, позволивший себе кричать на нее, вызвал бы у нее только жалость. Словно она не понимает, в чем тут дело и что от нее требуется. Она в паре с ММВ, а теперь такой вот take[85] – обалдеть. А тут еще герлы торчат в вестибюле с транспарантом на грудях: «PLEASE MARIUS FUCK ME!»[86] И ей приходится разыгрывать, что именно это он и проделывает. Обалдеть.

Герла, однако, была из Японии (из провинции, сказала А.), а Б., режиссер, вовсе и не кричал, он вообще не издал ни звука. А если бы и издал, что осталось бы от этого после перевода? На этом чужом языке, который, кажется, специально создан лишь для догадок, уверток и неоднозначности?

Единственное, что девушка смогла услышать: «“Deshima”, дубль двадцать пятый. Тишина. Работает камера».

Все же остальное не работало. Исполнительница роли Йоко пялилась в пустоту.

– Приложите руки еще раз к его лицу, в точности как до этого. Пожалуйста, фрау Й., переведите ей. Так, словно она не может дотронуться до его лица. А потом руки у нее опускаются, медленно-медленно, и замирают на ее свитере. Вот так: крест-накрест. И вдруг одним-единственным рывком стягивают его через голову. Но затем она овладевает собой, ее лица не видно, тело обнажено по пояс. Мариус кладет ладони ей на грудь, полностью покрывая ее. Он касается лбом своих рук. Переведите ей это, фрау Й.

Девушка вновь приближает руки к чужому мужскому лицу, осторожно трогает его подбородок, словно он из стекла, как трогают стеклянный сосуд, не решаясь поднять его. Потом она смущенно опускает руки, кладет их на колени, разглаживает ткань.

– Стоп, – произносит режиссер.

Оператор согнулся пополам; ММВ все еще стоит на коленях перед партнершей, все еще держа ее, ради приличия, за бедра. Затем встает и распрямляет плечи.

Целоваться они уже целовались. ММВ вытянул свои губы, чтобы дотянуться до ее, хотя она и опустила подбородок на грудь. Детский поцелуй после воскресной школы: Том Сойер и Бекки Тэтчер.

Б., режиссер-тихоня, орать не стал.

– Мы сделаем еще раз только одну эту сцену, – сказал он переводчице. – Ей даже лица не нужно будет показывать.

– Но грудь будет видна? – спрашивает фрау Й. по-немецки.

– Да, – сухо отвечает режиссер – Она и должна быть видна. Но недолго. Потом ее перекроет голова Мариуса.

Фрау Й. вновь начала что-то втолковывать девушке, грациозно стоявшей в застывшей позе на коленях на подушечке посреди татами, но как-то уж очень одиноко в длинном коридоре. Глаза ее были опущены, она едва кивала, пока фрау Й. держала взволнованную речь, более продолжительную, чем того требовал повод.

Автор сценария, в качестве зрителя на заднем плане, заподозрил, что тут только потому так много говорят, что режиссура вообще позволяет с собой дискутировать. А говорить-то можно было бы о пестром норвежском свитере с мелким рисунком, в котором исполнительница вышла на свою главную любовную сцену. Сама же сцена не могла быть темой для обсуждений. Прочти она сценарий – знала бы: здесь у нее в руках ключ ко всему фильму. А она сидит тут, словно не ведает, о чем речь. Хочет играть саму скромность, но, по крайней мере, это надо суметь сыграть, а для этого надо еще захотеть сыграть хоть что-то. Эту же невинность в свитерочке занимает, кажется, только один вопрос: чего, собственно, она тут забыла. И от фрау Й. больше не слышно напоминаний актрисе о необходимости понимать роль, а только лишь об обременительном факте взятых на себя обязательств. Во всяком случае, неудовольствие на юном лице все больше становилось выражением неистребимой досады.

Более двадцати человек стояли или сидели в старом садовом домике, который снимала и с любовью жила в нем – как он того и заслуживал – директриса Института имени Гёте. Она освободила его на время съемок по причине симпатии к швейцарско-японскому проекту, а также и к автору сценария, гостившему у нее в прошлые годы, когда он приезжал в Киото: сначала с литературными чтениями, позднее чтобы повидаться с А., которую полюбил.

В домике этом он познакомился с А., семь лет назад, по случаю приема, устроенного в его честь дамой из Института имени Гёте. Она предоставляла свой дом – о счастье! – деятелям культуры из разных стран, организовывала концерты и встречи для узкого круга, привечала у себя немецко-японский литературный кружок. Среди обсуждавшихся книг был и первый роман автора, японский роман, содержавший некую любовную историю. По поводу этой истории А. с пристрастием допросила путешествующего литератора, поскольку, будучи сама японкой, считала недопустимым изображение японской женщины в образе такой Йоко. Тогда она была еще замужем за одним немцем, который со сдержанностью принимал взрывы ее темперамента. Она проявляла неприятие в отношении всякого рода заигрываний с «японизмом», отклоняя как подобострастную загадочность, так и некомпетентные восторги. Выпито было уже прилично. Для автора так и осталось загадкой, чем вызвал он у А. тот непосредственный, почти интимно прочувствованный гнев. В своих путевых заметках он кратко зафиксировал: «вздорная особа».