Соня быстренько вышла замуж за моего отца, но, унаследовав одни лишь долги, она тут же продала хозяйство и переехала жить к одному из постояльцев. Я туда не пошла, лучше уж в сиротский приют. Мне дали опекуна, им стал учитель, и я жила у него. Я была единственной девочкой в классе, которая умела читать. И еще это мог один мальчик. Его звали Инверницци, по имени Лауро. Мы с ним говорили обо всем, что читали. Экспедиции к вечным льдам, путешествие через пустыню Калахари. У него не было друзей, и он жил с матерью. Говорили, что его отец – миллионер в Латинской Америке. Он посылал дорогие подарки: хронометр, снаряжение аквалангиста, фотокамеру «поляроид», снабженную блицем. Инверницци показывал мне, как выползают из аппарата влажные снимки и проявляются у нас на глазах.

Я была единственной в классе, кто был подготовлен для гимназии. Инверницци вставал утром раньше, чтобы проводить меня на вокзал. Раз отец заберет его в Аргентину, то ему вовсе незачем ходить в школу. У его матери тоже рак, сказал он, когда мы рассматривали ее фотографию, но она не умрет от этого. Она всегда была одета в черное и почти не разговаривала. Однажды он сунул мне в руку монету, прежде чем я села в поезд. Чтобы ты могла купить себе чего-нибудь сладенького. Когда ходишь с кем-нибудь вместе, можно и взять кое-что у друга. Но я была так удивлена, что кинула ему монету из окна поезда под ноги. Но он ее не поднял.

Вы можете спокойно использовать эту историю.

Гимназия была тогда женским учебным заведением. Латынь – моим любимым предметом, еще и потому, что учитель был очень мил со мной. Его звали Хаблютцель, как вас, и у него была сверкающая лысина. Он всегда диктовал, стоя возле моей парты. Если он ставил ногу на свободную переднюю парту, его брючина натягивалась у него на ноге прямо перед моими глазами, а его голос сотрясал парту, на которой я сидела.

В теплые дни он проводил урок в школьном саду и время от времени гладил кого-нибудь из нас по голове. Ты прекрасна, как цветок, и прелестна и чиста[15]. Когда я справлялась с заданием раньше времени, он подзывал меня в угол сада, чтобы показать мне птичье гнездышко. А чтобы я могла увидеть и яички, он поднимал меня и дышал мне в затылок. Однажды он ринулся от доски к моей парте и вырвал у меня тетрадь, которой я накрыла дешевую красную книжонку.

В ней было написано, как ученики сделали революцию, все очень мелким почерком.

– Смотрите, пожалуйста, – простонал Хаблютцель, – Красная Аннемари!

В библиотеке моего опекуна я нашла за толстым словарем несколько бежевых зачитанных книжечек в картонном переплете. На грубой шершавой бумаге были напечатаны рассказики с иллюстрациями, например, на одной из них молоденькая тетушка с головкой пажа притворялась спящей, пока ее племянник, мальчонка типа Инверницци, развлекался с ней. Отчетливо была видна в расстегнутых штанишках его детская пипка, которую он направлял в лоно своей спящей тетки, не желавшей просыпаться. Значит, вот она какова любовь. И это читает мой строгий опекун.

Инверницци я видела очень редко, зато узнала, как его прозвали в классе. Перед школьной экскурсией на велосипедах, рассказала мне соседка, мальчишки смазывали переключатели скоростей; при этом Инверницци попросил у своих товарищей пипку, имея в виду масленку. «Пипку? Ты это называешь пипкой?» – спрашивает громко его товарищ во внезапно наступившей тишине. «Пипка?» – подхватывает другой. «Пипка!» – кричит третий. «Может, конечно, макаронники так и говорят! Инверницци, – кричит четвертый, – ну-ка покажи нам свою пипку», – и уже кто-то сдернул с него штаны. У Инверницци есть задница, но нету пипки у Инвернипки». Они так и покатились все со смеху, как здорово тот срифмовал. И эту рифму можно было продолжать до бесконечности, они вдруг все заделались поэтами. И хотя соседка не поняла, почему это у … нипки, но Инверницци был уже конченый человек, и я теперь знала, почему он больше не показывается.

Перед летними каникулами Хаблютцель читал нам из «Одиссеи» на бернском немецком[16]. «Ты, густокосая Навсикая, дочь царя Алкиноя!..» При этом он приподнял мою косу, – я носила теперь только одну, – и снова бросил ее, как мертвый груз.

– Аннемари! – сказал он, уставившись в пустоту, – «жалость яви ко мне, дева!..»

Я вспыхнула и покраснела как рак.

– Ах, Аннемари, – сказал он, – останьтесь после урока хоть на минутку.

Я закрыла рот рукой и выбежала из класса. В коридоре рабочие выстилали пол паласом, я схватила ковровый нож и помчалась в туалет. Там я откромсала ножом косу, в туалете было еще второе зеркало, так что я могла видеть себя сбоку. Я все скребла и скребла себя ножом, и под конец вид у меня был такой, словно мою голову изъела моль. После этого я вернулась в класс и положила косу Хаблютцелю на учительскую кафедру.

– О, боже мой! – прошептал он, и тут прозвенел звонок.

Я не двинулась с места, когда мои одноклассницы выходили на перемену. Хаблютцель сел на соседнюю парту и поднял руку, но ко мне не притронулся.

– Я слышал, у вас умер отец. Мне очень жаль.

– И дальше что? – спросила я.

Он вздохнул.

– При ваших оценках по математике и истории, вы не можете быть переведены в следующий класс. Нам надо побеседовать о вашей успеваемости.

– Только не здесь, – сказала я.

Он выпятил губы и поднял брови.

– А где же? – спросил он.

– В школьном саду, завтра вечером в десять, – сказала я, – там, где вы показывали мне птичье гнездо.


Он как раз держал мою голову, крепко обхватив ее руками, когда сверкнуло в первый раз. И тут я его укусила. Он съежился, и яркая вспышка осветила его во второй раз. Он сделал шаг к кустам, из которых кто-то выскочил, я плюнула в него и побежала следом. Но я не догнала Инверницци, и в поезде его тоже не было.

На следующий вечер я позвонила в дверь на том этаже, где он жил со своей матерью. Он почти не взглянул на меня и провел к себе в комнату, оклеенную фотообоями: футбольная команда, Эва Перон, Че Гевара, несущийся табун мустангов, гаучо верхом на лошади, забросивший лассо и пытающийся поймать убегающее животное. Он сел на крутящийся табурет; мне не оставалось ничего другого, как сесть на его низкую кушетку, на которой он спал. В своем сине-белом спортивном костюме цветов аргентинской сборной он казался бледным, и у него было растерянное выражение лица. На его письменном столе стояло в рамочке изображение бородатого святого, поднявшего два пальца, прислоненные к нему семейные фотографии и открытки с изображением Матери Божьей. Сам он был босиком. На мне было короткое платье с рисунком кольцами, то же, что в школьном саду.

– Фотографии у тебя? – спросила я.

Он сунул мне под нос две фотографии, не выпуская их из рук.

– Зачем они тебе? – спросил он.

– Чтобы прикончить Хаблютцеля, – сказала я. – Вот тебе двадцать франков.

Купюра была свернута несколько раз.

Он убрал фотографии.

– Мне не нужно денег. Я хочу трахаться с тобой.

– А где твоя мать? – спросила я после некоторой паузы.

– В больнице.

– Она умирает?

Он не ответил.

– И потом ты уедешь в Аргентину?

– В Инверницци. Город тоже так называется. Он принадлежит моему отцу. – Он показал на фотографию с группой низеньких домиков.

– Ты покажешь мне фотографию своего отца?

– Потом.

На его висках под кожей, тонкой как папиросная бумага, бился пульс.


– Ваш магнитофон все еще записывает, господин Раздватри? Нам было по четырнадцать. И мы не могли видеть в кино того, что в тот момент делали, и Шниппенкёттер так никогда об этом и не узнал.

– Ты делала это с учителем, – сказал Инверницци, – значит, можешь сделать и со мной. – Я видела, как он дрожит.

– Я устала, я хочу спать, – сказала я, спустила трусики, легла к стенке и закрыла глаза.

Через некоторое время я услышала, как он снимает джинсы.

– Но у тебя все должно быть маленькое, – сказала я. – Иначе это в меня не поместится.

Я приоткрыла глаза. Может, он хочет только все рассмотреть?

– Не получается, – сказал он.

Тогда я схватила его за шкирку и дернула к себе на кушетку. Мои пальцы впились ему в горло.

– Я тебя сейчас убью, – сказала я и сжала пальцы. – Кричи, – приказала я, – громче, чтобы тебя услышала твоя мать! Если научишься хорошо трахать, никогда не заболеешь раком! Это я вычитала в красной книжке.

Когда мы опять уже сидели, одевшись, друг против друга, на одеяле на кушетке краснело большое пятно крови, а на его сине-белой футболке маленькое.

– Ее больше никогда не будут стирать, – сказал он.

– Тогда давай фотографии.

– Нет, – возразил он, – это мое дело. Я его прикончу.

Его лицо заострилось и стало строгим.

– Тебя, собственно, тоже следовало бы убить, – сказал он, – за то, что ты с ним это сделала.

Я встала, взяла фотографии и ушла.


Раздватри – тридцати лет как не бывало, а потом мы снова встретились. Он меня не узнал, я в этом уверена.

Я послала фотографии директору гимназии, указав свое имя. Он вызвал меня к себе и выставил из школы как последнюю дрянь, которая расставляет ловушки для классного учителя. Я съехала из школьного интерната и поселилась у людей, с которыми познакомилась на демонстрации. Я была у них на подхвате. Для этого я пошла ученицей в оружейный магазин и обучилась там обращаться с оружием и взрывчатыми веществами. Я все бы сделала для «Красной помощи»[17]. Когда им уже ничем нельзя было помочь, я сняла комнату и поменяла работу. Мой новый шеф занимался электроникой, подслушивающие аппараты – это было его хобби. Я получила свой диплом в тот день, когда Штаммхаймеры закрылись. Тогда я опять пошла в школу, догнала свой класс, но продолжать учебу не стала. Я уехала на Родос со своим любимым, им был тогда юрист с левыми взглядами. Я хотела солнца, а попала в группу терапии утробного крика. Чтобы родиться заново, все должны были спать друг с другом, и мы занялись всем тем, что запрещено Богом. Это уже все далекое прошлое, молодой человек, быльем поросло. От всех классиков, которых принято цитировать, у меня в памяти осталось под конец только одно слово: разочарование. Мне было двадцать три, когда я впервые попробовала покончить с собой. Вот после этого я и попала к Шниппенкёттеру Наконец кто-то, кого я еще меньше могла терпеть, чем самоё себя.

Про него ходила слава, что он может оживить мертвого. Наши отношения были чистой катастрофой, но наш брак был не так уж и плох. Практика наводила на него скуку, поэтому он брал только безнадежных клиентов или очень богатых. Инверницци был и то, и другое. Если бы Шнипп отнесся к нему серьезно, он был бы сейчас еще жив и писал бы на Лансероте свою книгу.

Думаете, если бы вас не звали Хаблютцель, я стала бы вам все это рассказывать?

Швейцария – чистенькая страна. Инверницци вспомнил об этом, когда ему понадобилось лечение. Адрес Шниппенкёттера ему дал старый нацист из Буэнос-Айреса. У Инверницци был тик, и он волочил одну ногу, когда впервые переступил порог приемной. Его лицо оливкового цвета скрывала тень от черной лакированной шляпы, но я сразу его узнала. Он сидел немного скованно в своем дорогом костюме из шелка-сырца, который он так и не расстегнул, даже когда лег на кушетку. И узел сине-белого галстука тоже не ослабил. Но меня он не видел. Я сидела за две комнаты, прослушивала и записывала происходящее. Шнипп перерабатывал материал в новеллы, которые назывались у него историями больных.

Записей он никаких не делал. Он сидел по другую сторону кушетки и дремал. Если он начинал храпеть, он просыпался от этого и придавал изданному им звуку форму вопроса: «Вот как?» или «Ах, так?»

На сей раз Шнипп не спал, хотя и расценил Инверницци с первого взгляда как мафиози. Но тот предложил ему на своем литературном немецком, на котором говорил с испанским акцентом, провести с ним бессрочный курс лечения и в случае удачи – вознаграждение в миллион. Мне редко доводилось видеть, чтобы Шниппенкёттер, Курд, мой супруг, терял дар речи. Вероятно, именно в этот момент явью в его мечтах стала белая вилла на Лансероте. Такого клиента сердить не полагалось, можно ведь и спугнуть.

Что же случилось, что привело сюда кабальеро? Хронические боли в нижней части живота, стигма чудовищной вины. За тысячу долларов в час Шниппенкёттер готов был снизойти и поговорить с ним о чудовищной вине, хотя у него сводило скулы от одного только этого слова.

Детство – это самое первое, о чем приходится выслушивать во время психоанализа. Инверницци родился где-то за Неаполем в дикую жару, в браке, хотя отец уже тогда работал в Швейцарии, на строительстве. Летом он возвращался в Гезуальдо, чтобы пьянствовать с дружками, строить замки из песка с маленьким Лауро и выполнять свои супружеские обязанности. Отец-гастролер умалчивал о том, что приехал с севера отнюдь не изголодавшимся по женской ласке. На стройке в Гштааде он познакомился с одной заокеанской сеньорой. Она лечилась от малокровия, а этот южанин, который перед самыми ее окнами играл мускулами, бросился ей в глаза, и она призвала его к себе. Рано овдовевшая молодая дама жила свободно, не зная денежных затруднений, и вскоре она забеременела. Тогда она потребовала от своего любовника обещание жениться на ней. Когда она вернулась на следующий год, выяснилось, что ребенка она потеряла, а вот мужчину терять не хотела.