— Одна?

— С Ташкой. Она во дворе.

— А Балашов? Вы с ним… ты его видела?

Алена не сразу поняла, о чем это он. Ах да, Балашов. Ее бывший муж. И что? При чем тут он?

— Я его не видела, — отчеканила Алена.

— Я не хочу, чтобы ты уезжала, — быстро сказал Кирилл, не услышав ее.

Ему было все равно, что там такое с Балашовым. Просто трудно было говорить. Очень трудно. Гораздо легче получилось про Балашова, который совершенно ни при чем.

— Слышишь? Я не хочу, чтобы ты уезжала!

— Ты не хочешь, чтобы я уезжала, — послушно повторила Алена, — я поняла.

Не так. Не то. Болван! Кретин!

— То есть, я хочу, чтобы ты вернулась.

— Куда? — уточнила она деловито и обвела руками прихожую. — Сюда? Я уже подготовила документы на продажу. И из школы уволилась.

— Я знаю, — кивнул Кирилл, — ты смелая.

— Смелая?! — изумилась она.

Конечно. Конечно, она очень смелая. Он знать не знал, какая она смелая, и злился, и восхищался, и завидовал, когда понял. Перемены — любые! — его пугали невероятно. И он не менялся и ничего не менял. А зачем, собственно?

Зачем? Теперь он точно знал, зачем.

— Возвращайся, Ален, — сказал тот Кирилл, который знал.

А тот, что боялся перемен, мелко и беззвучно рассмеялся. Возвращайся! Что ты ей предлагаешь? Себя? Взамен на карьеру, столицу и новую жизнь? А что ты предлагаешь себе, недоумок? Вечную любовь и «они жили долго и счастливо»! Оптимистично. А главное — так реально! Забыл, что ли? Ты не умеешь, тебе нельзя, у тебя есть работа и дом, иногда — девицы, которые как бы есть, а на самом деле их нет. Очень удобно, разве ты не помнишь? Что-то другое совсем тебе не подходит.

Несовместимость, слыхал такое умное слово? Так это о тебе и вечной, твою мать, любви! Ну, куда тебя понесло?! Давай, поцелуй ее на прощание, занеси в графу «неудачи» очередную, под кодовым название «попытка соблазнить рыжую училку — чужую жену и мать чужого ребенка», и ступай себе с Богом.

Заткнись, приказал Кирилл, который решил не бояться.

— Слышишь, Алена? Возвращайся! Давай… попробуем.

— Кирилл, — устало произнесла она, — мне не двадцать лет, я пробовать не могу, у меня не получится.

— А если рискнуть?

— А потом собирать себя по запчастям! — зло выкрикнула она и поднялась-таки с чемодана, оказавшись совсем близко к Кириллу.

Он встряхнул ее, но тут же выпустил.

— Черт возьми, почему собирать?! Почему у нас не может получиться?!

— Может, да. А может, нет.

Ух, как же он разозлился! Он сам говорил себе то же самое, еще вчера, еще пять минут назад, и это было ужасно, глупо, отвратительно! И — справедливо, черт возьми все на свете.

Может — да. Может — нет. И никто на свете не даст гарантии, и никому еще не выдавали патент на любовь. И не надо! Не надо. И даже нечего пытаться понять непостижимое, неуловимое, невозможное что-то, что все-таки иногда случается. Очень редко. Но с ними же вот — случилось. Осталось только принять это. Не понять, потому что понять — нельзя. Разобраться, осмыслить, упаковать в чемоданы, белое к белому, черное к черному, взвесить, оценить, выкинуть лишнее и… наклеить ярлык — нет, нельзя!

Это лист белый, а закорючки на нем — черные, и все предельно ясно, и даже, возможно, правильно расставлены знаки препинания. А на самом деле — бескрайняя, неделимая радуга, и не дотянуться до нее никогда, но видно, как она сияет и переливается, и бьет по глазам буйством красок, и только один, один-единственный, тебе подходящий цвет, оставить невозможно.

И фиг разберешься, где точка, а где — многоточие.

— Ты… Я не нравлюсь тебе? — спросил Кирилл очень раздраженным голосом, будто эта мысль раньше не приходила ему в голову, а теперь он злится, что был таким идиотом.

Он смотрел на нее, темная лохматая челка висела у самых бровей, и он встряхивал головой, и в глазах у него было отчаяние.

Вот дурак!

Алена подумала вдруг — если ты не поцелуешь меня, я умру.

Точно умрет! Против всех законов физики, химии и прочей лабуды, просто перестанет быть. Раз и нет.

Как в цирке. Только не смешно.

Он с трудом разжал кулаки, внутри которых были влажные, противные ладони, а силы не было. И непонятно откуда она взялась, эта сила, когда он притянул к себе рыжую, храбрую, долгожданную — свою! — женщину.

Стиснув худые плечи, он придвинул ее поближе, чтобы рассмотреть, понять, разобраться, черт побери! Уже зная, что бессилен.

— Я не отпущу тебя, — сказал Кирилл с удовольствием, ничего не рассмотрев и ничего не поняв.

— Мне страшно.

— Мне тоже.

— Неправда, — она с силой потрясла головой, и одна пламенная прядь задела его щеку, — неправда, ты просто упрямый, вот и все. Вбил себе в голову, что я тебе нужна.

— Ты мне, правда, нужна, — подтвердил он, завороженно глядя, как осыпается золото, — и я, правда, упрямый. Откуда ты знаешь?

— Догадалась, — сказала она ехидно.

И тогда он ее поцеловал. Выносить это все было невозможно. Он устал сомневаться, а ее губы были так рядом, и волосы, волосы горели под его пальцами, и щекотали подбородок и щеку, когда она тряхнула головой, споря с ним.

Нет, невозможно было выносить!

Хватит.

И плевать, что там, точка или многоточие.

Так он думал. А потом думать перестал. В голове грянул гром, шарахнули молнии, уши заложило, как будто в самолете на очень, очень, очень большой высоте. На седьмом небе, буквально. И сладко было там, на этом небе, и горячо, и немножко больно, потому что губы у нее оказались подвижными и сильными, и ей тоже, наверное, все это надоело, и сдерживаться она не могла, и прикусывала его нижнюю губу, и стукалась зубами о его зубы, и прохладными пальцами крепко сжимала его шею, словно боялась упасть.

Ну да, боялась.

Она же сказала, что ей страшно. На такой высоте кому угодно будет страшно.

Только вместе, только с ним вдвоем бояться было приятней. В тысячу, нет, в миллион раз приятней. И вкусно, и жарко, и несказанно прекрасно.

Только с ним.

Только с ней было так. Как быть не могло, но вот же — есть! И какое к черту многоточие — восклицательный знак. Вопросительный. И без остановки, потому что остановиться еще страшней, чем взлетать.

Они выпали из поцелуя и шарахнулись в разные стороны.

Он моргнул и посмотрел на нее тревожно и очень внимательно.

Алена громко вздохнула.

— И что? Что теперь делать?

— То же самое, — серьезно сказал он, — или тебе не понравилось?

— У меня поезд. А потом…

— Потом самолет, я в курсе. Мадам едет в Париж. И что такого? Ты же вернешься. Алена, ты ведь вернешься?

— Иди к черту, — отвернулась она.

Не заплакать бы, вот что. Совершенно лишнее. Нет, она не заплачет, она умеет держать себя в руках.

Какого лешего он ждал так долго?! Ну, почему, почему?

— Я дурак, — сердито проговорил Кирилл, отводя взгляд от ее глаз, где читалось все ярко и отчетливо.

Читалось, а он, идиот распоследний, чуть было не проспал все на свете!

Забился в объятия страха и ждал знака свыше, когда уже можно будет вздохнуть свободно и выйти наружу — таким же, как был. Только оказалось, что это невозможно. И знака не было, и он уже не такой, как раньше.

Когда в первый раз он увидел ее — бледную, взвинченную, в нелепо съехавшем на лоб шарфике, с обкусанными губами и длинным унылым носом, и глазами, в которых стояла густая, сказочная, беспросветная ночь, — его прежнего не стало.

А потом она сдернула шарф, и золото рассыпалось по плечам, и все в нем сделалось окончательно незнакомым, чужим, и весь он сделался будто оголенный провод — куда ни тронь, шарахнет разряд.

Объяснить это было нельзя, никак и ничем.

Так случилось, он превратился в кого-то другого. Или всегда был тем, другим, а только научился притворяться. Теперь оказалось, что у него есть сердце — не только работа и дом! — а сердце, которое требовало любви, и любило, и отчаянно стонало от боли. Потому что больно, очень больно было отдирать наросты, толстым слоем налипшие на него, пока оно трусливо пряталось в равнодушие.

И когда он признал себя дураком, увидев в ее глазах безысходность, стало легче.

Намного легче. И Кирилл, который решил не бояться, понял, что на самом деле ничего не боится. Все уже случилось.

Если она не вернется, он поедет за ней, вот.

Главное, чтобы она захотела этого.

— Ну, что ты стоишь? У тебя же поезд, — весело напомнил он, и Алена вжалась в стенку плотней.

Так и должно быть. Он убедился, что она — вовсе не то, что ему нужно. Подумаешь, поцелуй!

— Да, — она твердо стояла на ногах, — пойдем.

Он взял чемодан, но тут увидел ее глаза и, кажется, что-то понял.

— Ты что?

Она пожала плечами. Не говорить же, что не нужен ей этот поезд, и карьера, и его сестрица со всеми ее заманчивыми предложениями, и Париж, и Эйфелева башня, и кафе, и белое пальто, и…

Она не станет говорить!

Ей так хочется еще поцеловать его! Еще разочек. Только один раз.

Громко всхлипнув, Алена выдернула у него чемодан и схватилась руками за большие, высокие плечи. Как давно ей хотелось.

И встала на цыпочки, чтоб дотянуться до его губ. Но он уже летел ей навстречу и, подхватив ее под попу, поднял к себе, и стал целовать опрокинутое лицо, щеки с полосками слез, веснушчатый нос, взмокшие виски, на которых билась тонкая голубая жилка, нетерпеливые, расхрабрившиеся губы, шею, бледные брови, мокрые, трепещущие ресницы.

Да. Да. Да.

— Алена, — сердито позвал кто-то за дверью, — Ален, ты едешь или не едешь?

— Мы едем, — сказал Кирилл, глядя в радостные шоколадные глаза, где вспыхивало солнце.

* * *

Он сказал «мы». Он так сказал на пороге ее квартиры, где они целовались, словно безумные.

Он сказал «мы», и повторял это еще много раз, пока они ехали до вокзала, и Ташка косилась подозрительно и недовольно, а за окнами проносился родной город, одетый в зиму, и впереди было счастье.

Сначала разлука, а потом — счастье, вот как.

Он сказал «мы».

— Я закончу дела, возьму билет и прилечу к тебе в Париж. Посмотреть на твои замечательные шарфы. А потом мы поедем еще куда-нибудь, если захочешь, — как маленькой, втолковывал ей Кирилл на перроне.

А сам гонял желваки, и мысленно умолял: «Только не трогай меня. Только не трогай сейчас». Иначе никто никуда не поедет, и она никогда ему этого не простит.

Кирилл это знал наверняка. Ее нельзя останавливать, даже если она сама хочет, чтобы ее остановили.

Нет. Держись. Пусть едет и добьется того, чего хочет. Кроме него, она ведь хочет еще кое-что, и он не имеет права поверить, что это не так. Он сильней, он поможет ей.

«Только не трогай, не касайся меня сейчас!»

Она понимала. Уговаривала себя понять. И стояла, сцепив пальцы за спиной, покачиваясь на пятках, в метре от него.

Они о чем-то говорили, кажется.

Ах да, о Париже, где они будут вдвоем. Вместе.

Почему, черт побери, она должна ждать? Она и так ждала его слишком долго! Она больше не выдержит, она не может!

Хорошо, что была рядом Ташка, которая знать ничего не хотела про тактичность и остальную дребедень вроде этого, и вместо того, чтобы с Юлькой и Владом стоять поодаль и делать вид, что все нормально, скакала вокруг, задавала дурацкие вопросы, злилась на что-то, и первым делом в вагоне, когда Кирилл забросил их чемоданы и вышел, спросила:

— Ты что, мам, влюбилась в него, что ли? Хорошо, что была рядом Ташка.

Алена поймала на себе взгляд, словно выстрел, и подошла к окну, под которым Юлька с Владом судорожно махали руками. Прощаются с ней, поняла Алена.

Кирилл стоял боком, вдали. Он не махал и не прощался.

— Мам, что ты ревешь? — возмутилась за спиной Ташка.

Да?! Оказывается, реву? Но я же никогда не плачу на людях, я умею держать себя в руках, у меня воспитание, манеры и огромная сила воли. Безграничная просто.

— Мне плохо, — прошептала Алена беззвучно. Нет никакой силы воли.

Да и кому она нужна-то, а? Ей, Алене, уж точно не нужна. Ей нужен он. Только он, и почему, почему она должна снова ждать, набираться терпения, сжимать кулаки, держать себя в узде! Она не лошадь! Она не камень, которому все равно, куда катиться, когда его пнет чья-то равнодушная нога!

Она — женщина, полюбившая мужчину. И все. Остальное ей привиделось, придумалось, нет ничего остального, просто нет!

— Мам, что ты делаешь?!

— Достаю чемоданы, — ответила Алена, — а ты возьми, пожалуйста, пакет с продуктами.

— Зачем?!

— До свидания, — вежливо сказала Алена попутчикам, которых не разглядела и которые были уже не попутчики.

Нет, попутчик только один.

И он никуда не едет, он остается в своем большом, мрачном доме, где в бассейне охренительный фонтан, а в столовой перед камином шкура, которая вовсе не шкура, а ковер. Он остается со своей работой за железным витым забором, с надеждой, ожиданием, упрямством, со своими дурацкими представлениями о свободе, которая нужна и ей тоже — так он придумал. Придумал, поверил в это, ощутил себя благородным рыцарем, не смеющим посягать на женскую независимость, и приготовился к ожиданию. И стоит вдалеке от поезда, — бедный, несчастный дурачок — и не может, боится понять, что ей не нужна свобода — такая свобода, — и не нужен Париж — Париж без него, — и ничего, ничего, ничего не нужно, когда на его лице блеф, и губы сложены в ободряющей улыбке, а в глазах — пасмурное, тяжелое, захлебнувшееся дождем небо.