Вместо этого я молила Бога о том, чтобы какой-то мальчик взял меня на руки и приблизил свои губы к моим. Я молилась о том, чтобы познать тайну мужского тела, когда оно окажется на моем. Я исследовала свое тело с необъяснимым жаром и желанием, представляя, что мои руки были руками Люка МакКаллистера. Я впала в один из семи самых тяжелых грехов — похоть — и была наказана за это.

Через неделю после получения письма от сестры меня снова навестил доктор из общественного комитета по здравоохранению. На этот раз я насторожилась, потому что до меня у него было еще несколько вызовов, и я прочитала по его лицу, что он видел слишком много жертв полиомиелита за очень короткий промежуток времени. Явно уставший, он подвигал мои ноги и проверил рефлексы, затем попросил меня сделать несколько простых упражнений и в конце концов, глубоко вздохнув, согласился с прогнозом сестры Марии-Грегори. Он сказал мне (родители стояли за моей кроватью с посеревшими от горя лицами), что я никогда не смогу ходить, и лучшее, на что я могу надеяться, — это провести свою жизнь в инвалидном кресле. А еще он сказал, что я должна быть благодарна за то, что болезнь поразила только мои нижние конечности, ведь мне было лучше, чем многим другим детям, которые выжили, но остались полностью парализованными.

После визита доктора я возобновила свои молитвы. Но на этот раз они не имели никакого отношения к Люку МакКаллистеру.

«Небесный Отец, Милосердная Богородица, — повторяла я снова и снова, неделю за неделей, месяц за месяцем, — если ты позволишь мне ходить, у меня будут только чистые помыслы. Я никогда больше не пойду на поводу у плотских желаний».

За время этого первого невероятно долгого года я вынуждена была оставаться в постели, обложенная подушками; если я сидела дольше чем несколько минут, у меня начинала болеть спина. Маргарет и Элис Энн продолжали навещать меня, но все было уже не так, как раньше. Я начала замечать, что они — подружки, с которыми я когда-то смеялась, делилась своими секретами и мечтами, — за несколько коротких месяцев стали выше и ярче, в то время как я усыхала и бледнела. Я слушала их рассказы, но теперь они уже не ободряли, а лишь заставляли осознать, что жизнь проходит мимо меня. Вскоре стало очевидно, что они тоже это почувствовали, их истории становились все более сбивчивыми, иногда они останавливались посредине анекдота, рассказанного кем-то в школе, или осекались, начав рассказывать о предстоящих танцах или кто кем увлекся, как будто неожиданно осознавали, что этим только напоминали мне о жизни, которая уже не была моей. Никогда не будет моей. Возникало неловкое затягивавшееся молчание, они переглядывались, и я замечала в их глазах отчаяние, или нетерпение, или полнейшую тоску. Через некоторое время я уже боялась каждого стука во входную дверь, не желая видеть, как моя мама поспешно вскакивает на ноги, обнадеживающе улыбаясь мне, и идет открывать. Мне было неприятно наблюдать, как она суетится, принося из кухни в мою комнату стулья для девочек и сразу вслед за этим — поднос со стаканами лимонада и блюдом с печеньем или нарезанным тортом. Первое время мне было стыдно за ее такой громкий голос с сильным акцентом, когда она пыталась сделать так, чтобы мои гости чувствовали себя комфортно, или, может быть, она хотела поощрить их остаться подольше и прийти снова. Она разговаривала с ними больше, чем я; мне было почти не о чем с ними говорить. Теперь моя жизнь ограничивалась стенами комнаты.

Со временем эти визиты становились все реже. Хоть я и знала, что мама огорчена этим, я почувствовала облегчение, когда через месяц уже никто не стучал в нашу дверь. Я поняла, что мне теперь не придется переживать из-за еще одного визита, когда все ощущают себя неловко.

Каждую неделю, после того как мама забирала в школе мои задания, она проходила еще восемь кварталов до библиотеки на улице Везерстоун. Она брала для меня сразу четыре книги — максимальное количество, которое выдавалось на руки. Для меня не имело значения, что она выбирала: я читала все подряд. Отец купил мне краски, кисточки, кремовую бумагу и книгу с фотографиями цветов, которые росли в северной части штата Нью-Йорк, — таким образом он поощрял мое желание рисовать. Он рассказывал, какие надежды я подавала в детстве и как одна из моих учительниц сказала ему и маме, что у меня поразительное видение цвета, композиции и перспективы. До настоящего времени я не знала об этих словах учительницы, и это удивило меня. Хотя я всегда любила рисовать карандашом и красками на наших еженедельных уроках рисования, у меня никогда не хватало терпения долго сидеть в помещении, я предпочитала гулять на улице.

Родители купили мне кошечку медно-рыжего цвета. Я назвала ее Синнабар и быстро поняла, что она глухая, потому что она не реагировала ни на один звук, ни слабый, ни сильный. Но это не имело значения; возможно, это даже заставило меня полюбить ее еще больше. Ее громкое мурлыканье и теплая шелковистая шерсть под моими пальцами дарили мне ощущение уюта, когда я читала или просто лежала, уставившись в небольшое окно напротив моей кровати, пытаясь вспомнить ощущения при ходьбе и беге.

А еще родители купили граммофон и фонографические пластинки со второй сюитой Грига «Пер Гюнт». Мой отец ставил по одной части каждое утро, когда собирался на работу, и я просыпалась под звуки «Танца Анитры», или «В пещере горного короля», или «Песни Сольвейг».

Однажды мама велела отцу перенести старую тахту с веранды в кухню, чтобы мы могли весь день находиться вместе, пока она работала за швейной машиной, стоявшей на кухонном столе.

Каждое утро перед уходом на работу отец переносил меня на это самодельное ложе. Мама ставила возле кровати маленький столик, а на него — граммофон и пластинки; я могла дотянуться до него, если хотела послушать музыку Грига. Она также раскладывала на столике мои книги и принадлежности для рисования и усаживала Синнабар ко мне на тахту. Затем она придвигала деревянный стул к столу, за которым трудилась на ручной швейной машине, пришивая карманы и рукава, подшивая мужские пиджаки, — она работала сдельно на маленькую компанию. Я читала, рисовала и играла с Синнабар. Через некоторое время мама попросила меня сметывать для нее детали, и если она совершала ошибку, я распарывала неправильные швы. Так она могла сшить больше пиджаков, чем обычно.

Если я не включала граммофон, то мама пела за работой французские песенки, выученные в детстве в Квебеке. Частенько она просила меня почитать вслух. Прошло некоторое время, прежде чем я поняла, почему мама просила меня читать для нее: ведь книги, которые она теперь приносила домой из библиотеки, она читала бы и сама, если бы у нее было на это время. Некоторые из них были на французском языке. Мне приходилось читать громко, чтобы мой голос перекрывал шум швейной машинки, а чтобы чтение доставляло большее удовольствие, я старалась говорить голосами персонажей. Порой, когда эпизод был особенно динамичным, волнительным или смешным, мамины руки замирали, она склоняла голову набок и смотрела на меня с удивленным, встревоженным или довольным выражением лица, в зависимости от сюжета.

— У тебя такой прекрасный голос, Сидония! — однажды сказала она. — Такой выразительный и мелодичный. Ты могла бы быть… — внезапно она смолкла.

— Я могла бы быть кем? — осторожно спросила я, положив книгу на колени.

— Не обращай внимания. Продолжай, пожалуйста. Читай дальше.

Но я уже не могла продолжать. Фраза «ты могла бы быть» поразила меня своей чудовищностью.

«Ты могла бы быть». Что она имела в виду? Вспомнила ли она, что, когда мне было лет десять, я всем твердила, что стану известной актрисой и они смогут прийти посмотреть на меня на Бродвей? Я вспомнила о наших с Маргарет и Элис Энн давних мечтах переехать в Нью-Йорк и жить там всем вместе в квартире в доме без лифта[13], найти работу в Саксе на Пятой авеню и продавать чудесные кожаные перчатки или божественные духи прекрасно одетым дамам, которые будут неспешно прогуливаться по просторным залам магазина. Маргарет регулярно ездила в Нью-Йорк со своей мамой, и это она рассказывала мне о Бродвее и магазинах.

Но, конечно, теперь ни одно из тех желаний не могло осуществиться. Не в случае девочки, которая не могла встать с кровати. Даже если бы эта девочка и стала женщиной, сидящей в инвалидном кресле. Я никогда не смогу жить в доме без лифта. Я даже никогда не смогу жить в доме с лестницей. Я никогда не смогу стоять за прилавком и продавать перчатки или духи.

Кем я смогу быть теперь? Кем я стану? Низкий холодный голос раздался внутри меня; это было похоже на слова сестры Марии-Грегори, убористо написанные черными чернилами. Она назвала меня калекой. Я вдруг поняла, что моя жизнь может ограничиться этой тахтой, кухней, этим домом и двором.

На следующей неделе я сказала маме, что у меня болит голова и я не хочу выходить из своей спальни. Я заставила ее задвинуть шторы на окне, уверяя, что свет режет мне глаза, а еще я заявила, что мелодии этих пластинок постоянно звучат в ушах. Она села возле меня, провела своими холодными, немного скрюченными пальцами по моему лбу.

— Может, мне позвать доктора? Что с тобой, Сидония? У тебя снова болит спина?

Я увернулась от ее прикосновений. Что это за болезнь? Она вызвана лишь тем, что я увидела закрытую дверь в свое будущее. Только этим.

Неожиданно я упрекнула ее в том, что она дала мне понять это четырьмя простыми словами: ты могла бы быть. Холодный, бесстрастный голос, раздававшийся в моей голове, твердил мне, что все бессмысленно. Я перестала рисовать, заявив, что меня это больше не интересует. Я перестала помогать маме, сказав, что распарывать швы тяжело и что мое зрение, наверное, ослабло из-за полиомиелита. Я перестала ей читать, ссылаясь на то, что у меня болит горло. Я избегала ее взгляда, задумчивого и все понимающего.

Она ни в чем не была виновата, и я понимала, что веду себя глупо. Но я не хотела, чтобы она узнала правду. Я не хотела и дальше обижать ее словами из-за того, что она неосторожно поднесла зеркало и показала мне мою жизнь. Безусловно, я бы и сама однажды посмотрела в это зеркало — возможно, через неделю или месяц.

Но я этого не сделала. А она сделала, и из-за этого я была зла на нее.

Когда дважды в день мама поднимала одеяла и массажировала мои недееспособные ноги, делала упражнения, которые показала медсестра, я все это время смотрела в потолок. Она сгибала и выпрямляла мои ноги, сгибала и выпрямляла. Я знала, что все это бесполезно, но видела, что это помогало ей верить, будто она спасает мои ноги от атрофии. Ее губы были плотно сжаты, а ее пораженные артритом пальцы, которые, разумеется, болели больше обычного от дополнительной нагрузки, казалось, обретали новую силу.

Когда я попросила ее достать металлическую утку из-под кровати и с ее помощью мы справились с этим (я, конечно, пыталась сделать все от меня зависящее, чтобы приподнять ноги, раздражающе безжизненно тяжелые), я не могла смотреть на маму. Мне казалось, что я вижу сожаление на ее лице, фальшивую радость, будто ей совсем не противно убирать вонявшую утку. Мне показалось, что она готова делать это всю свою оставшуюся жизнь.

Со временем я снова вернулась на свою тахту в кухне, потому что тоскливая атмосфера моей спальни заставляла меня кричать от отчаяния. Я сказала, что мне стало лучше, и вернулась к старому распорядку, помогая маме и читая вслух, потому что это было лучше, чем лежать в одиночестве в своей комнате.

Не знаю, поняли ли родители, что внутри меня что-то изменилось или оборвалось. Они вели себя так же, как и всегда.

Когда отец возвращался к ужину, они с мамой садились за кухонным столом, с которого перед этим убиралась швейная машина и куча пиджаков, рукавов и карманов, а я ела свой ужин с подноса на коленях. Но теперь, вместо того чтобы давать Синнабар маленькие кусочки еды или участвовать в разговоре родителей, я просто молча смотрела на них. Смотрела на поседевшую голову отца, слегка склоненную над тарелкой, и след на его затылке, красную полоску, натертую тугим воротником его водительской формы. Ниже этого темного рубца на коже его шея выглядела как-то ранимо.

Мама неловко держала вилку и нож в своих распухших узловатых пальцах. Как и раньше, они говорили о незначительных событиях, местных сплетнях и ценах на свинину или чай. А еще они говорили о надвигающихся ужасах Первой мировой войны: возникли опасения, что наши ребята могут в скором времени стать солдатами. Но когда они пытались заговорить со мной и спрашивали, что бы я хотела почитать, или заводили бесполезный разговор о погоде, или рассказывали, кого из моих друзей они видели, я отвечала односложно или парой коротких фраз.

Они говорили так, будто мир остался тем же, что и до полиомиелита. До моего полиомиелита.

«Вы что, не видите? — хотелось крикнуть мне им. — Как вы можете притворяться, что ничего не изменилось? Как вы можете сидеть здесь, разговаривать и есть, словно это самый обычный день, такой же, как и раньше?»