Эта возможность так ярко представилась ей, что она остановила мерный шелест воды и стала поспешно вытираться.

Войдя в спальню, Никола схватила первое попавшееся платье, посмотрела — Боженино, снова распахнула шкаф, нашла свое, надела, с трудом застегнув длинную молнию на спине. Потом присела на кровать и стала натягивать скользкие, непослушные чулки — они прилипали к еще влажной коже, не желая расправляться. Никола, начиная сердиться, дернула — длинная стрелка метнулась к пятке.

И вдруг из передней послышался голос Томаша, искаженный домофоном. Так, в одном чулке, Никола и отворила.

Томаш, потирая озябшие руки и не раздеваясь, посмотрел на руки Николы, комкающие ненадетый чулок, потом на ее ноги.

Никола наклонилась, чтобы снять рваный чулок. Потом повернулась к Томашу спиной и босиком вернулась в спальню. Там, вскрикнув, бросила на пол чулки и упала на холодный атлас покрывала, пытаясь спрятать в нем свои слезы.

Глава 10

В эту ночь он любил ее так, как тогда — в их первую ночь. Он шептал ей слова, от которых так кружилась когда‑то ее голова. Но сейчас они лишь отзвуками прошедшего скользили мимо нее.

В эту ночь она впервые внутренне изменила ему. Правда, пока с безымянным соперником. Она отдавалась ему, закрыв глаза, и ласки мерно покачивали ее тело, словно волны океана. А она плыла по нему и чувствовала, что больше не боится большого мужского мира, в котором ей суждено было родиться женщиной, — она плывет. И океан послушно поддерживает ее тело.

В эту ночь она впервые по‑настоящему ощутила себя женщиной.

А проснувшись сиреневым утром, тихо, чтобы не разбудить Томаша, выскользнула из‑под одеяла и, закутавшись в плюшевый халат, уединилась в библиотеке.

Впервые за последние недели она проснулась не вместе с Томашем. И в этом тоже была особая прелесть, почти сходная с той, что открылась ей этой ночью.

Она становилась ему неподвластна, и в подспудности происходящих с ней перемен была особая сила.

Удобно устроившись на кушетке, Никола взялась перебирать вчерашнюю почту. Вдруг из газеты вывалилась маленькая книжка в мягкой черной обложке. Это была ежемесячная театральная афиша, которую всегда выписывала Божена. Но почему же она так взволновала ее?!

И, словно бессознательно торопя события, Никола вдруг вспомнила о существовании рыжего Иржи, ее Парижа, — именно он вечно таскал такую же черную книжицу в своей холщовой котомке!

И теплая волна, рожденная этой мыслью, накатила на нее. Никогда еще Никола не чувствовала ничего подобного, думая об Иржи. Все эти годы он находился где‑то рядом, под рукой. И она так привыкла к спокойной радости, излучаемой им, что сейчас внезапно почувствовала себя обкраденной.

Но кто же украл у нее эту радость? В смятении Никола листала афишу, разыскивая нужную страничку. Вот! Черный театр.

Глаза ее забегали по именам исполнителей.

Да. Иржи Фиалка. Спектакль «Агасфер». Пятнадцатое декабря, вечер. Это же сегодня!

Поискав, Никола выписала телефон театра.

Но, уже собравшись звонить, услышала бой часов, донесшийся из гостиной. Было еще слишком рано.

Тогда она села за стол и написала вверху большого листа:


Здравствуй, флорентийская Божена!


На секунду остановилась, улыбнувшись чему‑то своему, и опять принялась писать, больше уже не останавливаясь.


Этот день они с Томашем собирались провести за городом.

Никола надела яркий бирюзовый комбинезон и оранжевую шапочку, оттенявшую матовую белизну ее лица. На фоне мягких тонов пушистого зимнего дня она казалась счастливым цветком. Положив в небольшую корзину бутыль домашнего вина, видимо присланную мамой, Никола спустилась к Томашу, возившемуся с машиной, и вскоре они выехали на полупустынную пригородную дорогу.

Холмы, недавно совсем темные, слегка припорошило снегом, и они мелькали в окне машины, как большие колпаки из кудрявой овечьей шерсти. По их бокам, в уютных ложбинах, были рассыпаны маленькие поселки и деревеньки — они выделялись на светлом фоне, будто вышитый по кайме красно‑коричневый орнамент.

Никола то и дело тормошила Томаша, указывая ему на какой‑нибудь пейзаж за окном. И он, снисходительно улыбаясь, делал вид, что тоже любуется, и выбирал место для пикника.

В багажнике трясся маленький бочонок с пропитанными красным вином парными кусочками медвежатины — любимым мясом Томаша — и гремели о маленькую жаровню шампуры.

Этот грохот уже начинал раздражать Николу, но тут они остановились — меж двух невысоких холмов. Пока Томаш возился с припасами, Никола взбежала по склону и огляделась вокруг. Холмы и холмы, и серая спина Томаша, успевшего уже протоптать тропинку от машины до небольшой поляны среди голых орешин, — сверху поляна напоминала дно корзины с припасами.

«И Томаш — будто внутри корзины, — подумалось ей вдруг. — Живет на дне глубокой корзины, лишь иногда глядя на мир сквозь ее прутья. И движется туда, куда переносят корзину… — Она начинала сердиться на себя, но уже не могла остановиться. — Но я ведь сейчас с ним, значит, тоже в корзине? Я?!»

Слезы брызнули из глаз Николы, и, повернувшись к Томашу спиной, она стремглав побежала вниз, прочь от него.

Она чувствовала, что слишком жестока к этому зрелому, уже привыкшему к своему превосходству над ней мужчине. Но сейчас ее почему‑то радовало такое вытравливание из сердца слишком неравной, нерадостной любви.

…Вернувшись спустя час, она застала разбросанные на снегу шампуры с еще дымящимся мясом, груду мокрых углей и Томаша, хмуро сидящего за рулем. Никола села сзади, и они, не обменявшись и словом, поехали в город.


Дома они переходили из комнаты в комнату, стараясь не встречаться глазами. Николе казалось, что если они коснутся друг друга, их ударит током.

И среди этого затянувшегося молчания она, тщательнее обычного одевшись, вышла из дома.

Она шла пешком. Ранние зимние сумерки сделали город черно‑белым. Там, где должна быть Влтава, клубился густой туман. Шпили и башни, как призраки, мелькали в серой сумятице туч.

Было то время, когда фонари еще не зажигают, но от беспокойного ощущения, что они вот‑вот оживут, уже не отделаться. И ожидание этой бесхитростной вечерней радости смешивалось в сердце Николы с еще одним чувством: она словно возвращалась домой — как маленький кораблик, унесенный случайным ветром от знакомых берегов, где его терпеливо ждут…

И когда в темноте небольшого зала, сплошь затянутого черным бархатом, вдруг вспыхнуло в пучке софита движение и заметалось в черном пространстве тело, похожее на луч звезды, щемящая боль неподвижности пронзила Николу: ей захотелось оказаться на сцене вместе с танцующим Иржи.

Глава 11

Божена покупала фрукты. Глядя, как на медной чаше старых ручных весов покачиваются огромные сливы и персики, выбранные ее рукой, она думала о письме Николы — долгожданной первой весточке от нее.

Суета последнего месяца не заглушила в ней тревожного беспокойства за сестру. Оно родилось в Божене, когда она, простившись с Николой в гулком зале международного аэропорта, полетела над горами облаков, освещенных лучами вечернего солнца, невидимого с земли.

О Томаше она почти не думала. Разве что в связи с судьбой Николы: ревновать к своей меньшенькой — это было просто немыслимо, да и ее воспоминания о Томаше становились все прохладней и отвлеченней. «Улететь в самолете — изумительный выход, исцеляющий от любовной ностальгии», — подумала она.

Воспоминания, оставшиеся у Божены от семейной жизни, напоминали ощущения от затянувшегося сытного обеда, голод после окончания которого еще не дал о себе знать.

Никола в своем письме была целомудренна, но не по‑прежнему: отведав известное Божене блюдо, она отставила его в сторону, ни словом не обмолвившись о нем. Единственным мужчиной, фигурировавшим в письме, был Иржи. Не отчаяние, не разочарование, но густой голос женской печали расслышала Божена в словах Николы. Ее сердце сжалось, но, строго говоря, такое развитие событий было триумфом ее проницательности.

А ее собственная жизнь уже катилась дальше, и теплый ветер Италии этому не мешал.

Разделавшись с организацией выставки, она могла целиком отдаться творчеству и итальянскому досугу — теперь он был частью ее самой.

Покинув их с Томашем общую мастерскую, ритм работы в которой ставил жесткие рамки ее фантазии, Божена окунулась в блаженный мир, и лишь ее прихоть и ее мастерство соперничали в нем… Весь ее жизненный и творческий опыт, словно сфокусированный в один пучок, давал великолепные результаты; Божена работала на пределе сил, не чувствуя при этом ни малейшей усталости. Ей казалось, что дух ее дедушки витает над ней в теплом воздухе Средиземноморья, и она уже с трудом представляла себе, как вернется назад в Прагу. В Прагу, которая вобрала в себя ее прошлое, но отсюда, из Флоренции, была больше похожа на огромный кованый сундук, рыться в котором интересно, но жить — невозможно.

Проводя теперь много времени на людях и наслаждаясь новизной обстоятельств и знакомств, Божена все‑таки старалась оградить свой внутренний мир от любопытных глаз. Сейчас ее занимало только одно: ее впечатления от Италии должны были воплотиться в металле и камне.

Единственное настоящее сближение за месяц ее итальянского существования произошло вскоре после приезда. Фаустина Калассо, итальянка, подошла к Божене, когда та стояла на набережной Арно, у Старого моста, следя за игрой веток, перебираемых журчащей водой.

Невысокая, сухощавая женщина лет сорока, Фаустина смотрела на мир глазами смеющегося мальчика. Коротко стриженные непослушные волосы и манера одеваться дополняли впечатление, но когда она заговорила, Божена, плененная богатством ее грудного певучего голоса, повернулась и с интересом взглянула на незнакомку. И, подмываемая желанием слышать итальянскую речь, она, не удивившись, ответила «да», когда услышала:

— Вы Божена Америги? Говорите по‑итальянски?

А потом они до вечера бродили по улицам, где на домах росли статуи, и время от времени возвращались к обмелевшей реке.

Фаустина приехала на выставку из Неаполя, где работала огранщицей в государственной мастерской. Она надеялась поработать с кем‑нибудь из приглашенных ювелиров и попробовать себя в конкурсной программе. Она заняла кучу денег, чтобы перевезти во Флоренцию все оборудование и снять что‑нибудь мало‑мальски надежное под мастерскую на время проведения выставки.

О Божене она узнала, просматривая краткие резюме в рабочем каталоге выставки. Эти незамысловатые информационные визитки составляли сами участники, прибывающие на конкурс. Божена не знала, как и что принято писать о себе в таких случаях, и соорудила несколько парадоксальный текст о своем опыте и творческих пристрастиях. Он‑то и привлек внимание Фаустины. Кроме того, в графе «Состав творческой мастерской» Божена поставила прочерк — Фаустина поняла, что это ее шанс.

Узнав Божену по фотографии в том же каталоге, она подошла к ней на набережной и, не лукавя, поведала о своих намерениях.

Прямота Фаустины и те работы, которые Божена увидела в ее импровизированной мастерской, куда они зашли уже под вечер, не оставили сомнений, и на следующий день Божена Америги заявила в жюри конкурса Фаустину Калассо как свою ассистентку.

Фаустина перевезла свой почти самодельный, но с удивительной точностью и любовью выверенный ювелирный скарб в просторную мастерскую, выделенную Божене, и теперь дни напролет они проводили бок о бок. Но, обе молчаливые и по натуре и в связи с ремеслом, они почти не разговаривали ни о чем после той первой совместной прогулки. Показывая друг другу наработанное в мастерской, они лишь соотносили время от времени свои замыслы и их же обсуждали, прогуливаясь вечерами по набережной, прежде чем разойтись по домам.

Фаустина долго не расспрашивала Божену о ее жизни и не рассказывала ничего о себе. Но в тот день, когда Божена вошла в мастерскую с большим бумажным пакетом и вывалила из него на стол огромные сизые сливы и мясистые персики, от которых поплыл по комнатам тонкий аромат, Фаустина молча вышла из мастерской и вскоре вернулась с букетом тосканских вин — пять или шесть узких горлышек торчали из корзины, как бутоны только что срезанных цветов, а сама Фаустина походила на сорванца, разорившего чей‑то цветник.

На плоских хрустальных блюдцах — прихоть Божены — появились всевозможные сыры, зелень и орехи. Разостланы на низком мраморном столе пестрые салфетки. Подоспели бокалы со звонкими боками. Затем руки ловко добавили изящные приборы, и две женщины, похожие лишь своим немногословием и раскрасневшимися от усердия щеками, уселись друг против друга и, отставив на время свое мастерство, впервые заговорили о другом.