Божена, отвлеченная от своих мыслей, вздрогнула, почувствовав правду: она по‑прежнему открыта для любви; короста самообмана вмиг осыпалась с ее души от легчайшего прикосновения. И она стояла на мосту, в гуще предпраздничной давки, а ее разбереженная душа звучала, словно тронутые невзначай струны виолончели.

Незнакомец же, подаривший себе эти секунды, не пряча глаз, тихо улыбнулся Божене и, словно боясь расплескать впечатление, пошел в ту сторону, откуда она пришла, и больше не обернулся.

Это настроение, пойманное Боженой на лету, не покидало ее уже до самого вечера.

Бродя по маленьким флорентийским магазинчикам, она выбрала наконец подарок для Фаустины — воздушное длинное платье из такого тонкого шелка, что оно помещалось в небольшую серебряную шкатулку.

И возвращаясь в мастерскую с дюжиной блестящих свертков и сверточков со всевозможными лакомствами и рождественскими сувенирами — крошечной пушистой сосенкой, посыпанной искусственным снегом, набором огромных синих шаров и гирляндой смешных светящихся гномов, — Божена снова чувствовала жизнь яркой и таинственной, как рождественский чудесный пирог с сюрпризом, который пекла когда‑то бабушка Тереза. Или как старый деревянный башмак, который в рождественскую ночь наполнялся подарками в волшебной комнате бабушки Сабины.

* * *

В мастерской был сквозняк. Фаустина встретила Божену со шваброй в руках: она торопливо выветривала запах краски и прибирала комнаты, готовясь выбросить весь накопившийся хлам.

— Посторонись, а то сейчас я и тебя вынесу на помойку! — Запыхавшаяся Фаустина схватила огромную старую корзину, приспособленную под мусор, и, шутя оттеснив Божену в сторону, со смехом побежала по лестнице вниз.

Божена, смешно вертя шеей у старого зеркала, размотала косынку и, снимая на ходу пальто, нетерпеливо прошла в ярко освещенную комнату, служившую им столовой.

Домотканая скатерть на одном из столов, на ней матово светится серебряный винный сервиз — Божена как‑то, гуляя по городу, купила его в антикварной лавке — все это, подобно старинному натюрморту, заворожило ее.

Другой стол, застеленный газетами, был пододвинут к приоткрытому окну, и на нем, вздернув к потолку странные носы, сохли маски‑близнецы. Божена подошла ближе и увидела две абсолютно одинаковые птичьи головки — голубые, с разноцветными клювами и темными провалами глаз. По форме они напоминали шапочки с вуалью и должны были закрывать волосы и лицо.

Божена хотела уже померить одну из них, но вернувшаяся Фаустина протестующе вскрикнула:

— Осторожно, они еще сохнут!

— Фаустина, ты волшебница! Мне так хочется поскорее стать птицей… — Божена послушно опустила руки.

— Подожди до утра, — Фаустина подошла и взглянула на свое творение так, словно впервые увидела.

Божена, очарованно не сводившая глаз со стола, вдруг опомнилась и, повернувшись к Фаустине, благодарно сжала ее руки в своих, а затем выбежала из комнаты и вернулась с изящной серебряной шкатулкой‑футляром и сосенкой в руках.

— Фаустина, с Рождеством! Загляни‑ка под это дерево…

Фаустина проворно присела и выхватила из рук Божены шкатулку с подарком. Открыв ее, удивленно ахнула и потянула за кончик лиловой ткани, как факир, извлекающий бесконечную ленту из крохотной коробочки.

Платье выпорхнуло из шкатулки, словно разбуженная бабочка, и снова задремало у Фаустины на руке.

— У меня никогда ничего подобного не было… — Она растерянно смотрела на подарок. А потом как‑то легко приняла его, вновь став прежней Фаустиной. И вдруг добавила: — А то, что было раньше, чем никогда, я почти уже совсем не помню.

Она улыбнулась и прошла с платьем к себе. А заинтригованная Божена принялась развешивать большие, синие, как зимняя пражская ночь, шары и украшать растопырившую длинные иглы сосенку беззаботной гирляндой. Но время от времени она подходила к окну и замирала на мгновение — то с шаром, то с фруктами в руке.

Когда Фаустина вернулась, комната уже была готова к встрече Рождества.

Божена наливала вино в серебряный кувшин. Подняв глаза, она забыла о нем и спохватилась только тогда, когда оно пролилось через край на плоский поднос.

Перед ней стояла другая, незнакомая Фаустина. Коротко стриженные волосы, обычно дерзко топорщившиеся в разные стороны, были гладко причесаны и замысловато уложены. Платье, такое необычное, что его смогла бы носить далеко не каждая женщина, сидело на ней естественно. Глядя на Фаустину, Божена удивлялась только тому, что видит ее такой впервые… Но она чувствовала, что сама Фаустина не придает значения произошедшей с ней перемене и не замечает произведенного эффекта.

Наконец‑то заметив ее восхищение, молчавшая до сих пор Фаустина, улыбаясь, сказала:

— Как же ты угадала! Мне так трудно угодить…

— Я и сама не знаю.

— Я уже успела позабыть, что такое платье.

— Фаустина, я не понимаю тебя… — Божена принялась собирать пролитое вино салфеткой. Она никогда не любила чужую навязчивость. И не позволяла себе быть бестактной. Но теперь ее что‑то тревожило в поведении Фаустины. Тем не менее она взяла себя в руки и беззаботно добавила: — Ну вот, все готово. Садимся?

И зажглись долгие витые свечи, и сумрак за окном стал для Божены почти пражским, и чуть закружилась голова… Большие синие шары отражали тревожное пламя и таинственно кружились в полутьме.

Божена смяла сосновую хвоинку в руке и вдохнула с детства знакомый аромат. Не хватало только фамильного пирога с айвой.

Ей было удивительно спокойно рядом с Фаустиной — молчать, смеяться, слушать ее.

И когда теплые пожелания остались позади, она уютно устроилась в мягком глубоком кресле и, ничего не спрашивая, приготовилась слушать, как если бы они с Фаустиной условились, и обещанная рождественская история, смутно угадываемая Боженой весь этот вечер, будет извлечена из шкатулки, чтобы, подобно лиловому платью, придать облику Фаустины завершенность.


— Да, я не все рассказала тебе. Ведь это и не обязательно — все рассказывать.

Фаустина, замолчав ненадолго, закурила что‑то пряное: голубоватый дым, причудливо завиваясь, поплыл по комнате, и запахло сушеным вишневым листом.

— К тому же это было так давно… Даже не верится, что со мной.

И, больше не отвлекаясь, она окунулась в свое прошлое — так, словно отправилась в гости к тому, кого уже нет на свете.

— Я была его самой юной натурщицей — почти девчонкой. Но многие давали мне все двадцать, а я их не разуверяла… Так что, думаю, когда мы венчались, он и сам не знал, который мне год.

Его ню всегда имели успех, он ни в чем не нуждался и жил широко: хорошо платил натурщицам, часто ни с того ни с сего делал нам богатые подарки — но и работать приходилось немало.

Я почти ничего не знала о нем. Девицы постарше рассказывали, что была в его прошлом какая‑то темная сердечная история, но уже много лет он жил один и никого из приходящих ему позировать девушек не обижал.

И поэтому, когда однажды, вдруг прервав сеанс, он сделал мне предложение, я была удивлена, но не напугана — Амедео нравился всем… Я, шестнадцатилетняя бедная Фаустина, была польщена, что он выбрал именно меня.

Будущее мое, до сих пор темное и безрадостное, внезапно озарилось в моих фантазиях ярким светом, и я, не раздумывая, согласилась. С моим отцом он тоже быстро все уладил: завалил подарками и отказался от полагавшегося мне скромного приданого. Большего отец и не мог для меня — и себя тоже — желать. Вскоре я перебралась в богатый дом на набережной — свадебный подарок Амедео мне, шестнадцатилетней девчонке! Амедео говорил, что начинает со мной новую жизнь и не желает больше оставаться в своей холостяцкой берлоге.

Из этого дома мы отправились в свадебное путешествие, безоблачное и однообразно счастливое. Я смотрела на мир его глазами, ему это нравилось. К тому же я была молчалива: не думаю, что у него когда‑нибудь прежде был слушатель лучше меня.

Мы исколесили всю Италию. Мне, никогда нигде не бывавшей, мир показался огромным. Амедео чувствовал это, видел мою наивность — и постепенно привык к роли всесильного покровителя. Я вся была в его власти: в его руках, будто слепой котенок, впервые раскрыла глаза; он дал мне отведать роскоши, но как! — кормил меня ею с ложечки, заботливо, но… деспотично. И когда однажды я попробовала сама протянуть к ней руки…

Это случилось в Риме. Как только мы приехали туда, зарядили дожди. Вот уже четыре дня мы никуда не выходили, но я этому была даже рада. За последний месяц я успела устать от новых впечатлений, мне вообще хотелось уже вернуться в Неаполь, заняться нашим новым домом — думаю, ты понимаешь, что чувствует женщина, пусть даже шестнадцатилетняя, которой подарили дом. К тому же у отца я жила в маленькой комнате вместе с одной из сестер — старой девой, которая устроила в ней все по своему усмотрению и не позволяла даже вазу с цветами поставить туда, куда хочется мне.

Но Амедео был упрям: будто споря с погодой, он и слышать не хотел об изменениях в наших планах. И каждое утро, глядя в большое окно снятой им на пару недель уютной квартиры на виа Аркимеде, вьющейся от подножия до вершины живописного холма, он лишь мрачнел и откладывал этот поединок до следующего утра. Но поздняя осень брала свое, и лишь золотой купол собора Святого Петра, встающий из моря крыш, шпилей и куполов, заменял нам солнце.

Однажды утром, не дожидаясь, пока Амедео раздвинет портьеры, я выбралась из нагромождения пестрых подушек — больших и совсем крошечных; Амедео обожал заниматься любовью то пряча меня под их лебяжьей невесомостью, то вызволяя мое тело из этого бутафорского заточения. Часто, распалив, он одевал меня в одно из немыслимых платьев, которые шил для меня сам, и начинал рисовать восседающей на горе из подушек. На бумаге он раздевал меня, одетую, и добивался потрясающего эффекта: обнаженная натура сочеталась с лицом жаждущей раздеться женщины. И нагота была какая‑то особенная! Сквозь нежно струящуюся ткань одежды просачивалась в его воображение тайна женской красоты, доступная только ему одному. Но только спустя несколько лет я поняла, что Амедео никогда не позволил бы мне чувствовать себя с ним на равных: я всегда была для него прекрасным, но безмолвным образом, порождением его карандаша.

Не знаю, стала ли я в то утро жертвой его хандры, или же он впервые заподозрил, что я не поняла еще правил игры, в паутину которой он втянул меня, как мохнатый паук глупую бабочку…

Я решила не будить его и вышла на улицу, чтобы прогуляться и купить что‑нибудь к завтраку: мне надоели ресторанные изыски, которые он заказывал каждое утро по телефону, — захотелось состряпать что‑нибудь домашнее.

Прежде чем выйти, я долго крутилась у зеркала, меняя плащи, накидки и шляпки, коробки с которыми имели честь входить в торжественный кортеж картонок, саквояжей и чемоданов, вытягивающийся каждый раз в длинную вереницу, тянущуюся за нами от поездов и кораблей до очередного временного пристанища.

До сих пор мы всегда выходили вместе, и Амедео сам подбирал мне наряды для выхода: эти веселые переодевания напоминали игру и часто прерывались объятиями и поцелуями. При этом он без устали восхищался моей красотой и тем, как естественно вхожу я в любой образ, предложенный им. А одежда, сшитая или заказанная Амедео специально для меня, была сродни театральным костюмам и требовала того, чтобы ее носили умело и раскованно… Но я, честно говоря, тогда не задумывалась над этим. Да и кто бы задумался на моем‑то месте?! Рядом с Амедео я всегда чувствовала себя уверенно — он так искренне любовался мной, что мне и в голову не приходило сомневаться в том, что у меня все получается хорошо.

И вот, одеваясь в то утро сама, я вдруг вспомнила один эпизод, которому в свое время почти не придала никакого значения.

В Венеции мы были приглашены в один изысканный дом — ужин на тридцать персон с дворецким в белых перчатках и слугами, в палаццо, выходившем сразу на несколько каналов, с множеством внутренних двориков с садами… И, поправляя прическу в небольшом зале, служившим уборной, я нечаянно подслушала разговор слуг. Они говорили, что дон Амедео снова веселит всех своими причудами: на этот раз приехал с живым манекеном, а говорит, что это и есть его жена. Но кто же ему поверит! Разве может знатная дама представлять его костюмы публике, будто живая картина?! Но как ловко она носит на себе то, что никакая другая не решилась бы и примерить! Верно — нанял актрису. Но хороша!..

«Подумаешь, завистливая болтовня слуг! — сказала я себе. — Да что они понимают в искусстве и в нашей любви!»

Но почему‑то в то римское утро этот подслушанный разговор вспомнился мне… Завершив свой туалет, я вышла из дома и, раскрыв большой зонт, стала спускаться по виа Аркимеде.