Он уехал и стал пунктуально присылать деньги сам, аккуратно складывая корешки переводов. «Вот так становятся жлобами, — думал он, запихивая в специальный карманчик очередной корешок. — Знать бы, что это идет на девчонку». Написал дочери письмо, чтобы прислала фотографию. Прислала. Хорошенькая, веселенькая, похожая на мать. Должны были встретиться летом.
В тот год они засели в забытом Богом поселке. Были все основания считать, что стоит он «на нефти», так говорил их начальник партии. Вот они и ковырялись вокруг, расселившись по поселку, можно сказать, как в гостинице. Павел попал в общагу тамошних строителей, народа пьющего и без претензий к жизни. Все было грязно, все воняло, полы проваливались, окна были наполовину выбиты. Павел все это ненавидел, ненавидел это в народе, который, где жрет, там и срет. Уходя из комнаты, он сворачивал матрас с бельем в рулон и связывал все веревкой, потому что видел, как без всякого на то разрешения люди садились на чужие постели, могли и улечься с ботинками, как сморкались в чужие полотенца, как надевали чужие куртки и трусы, если своих под рукой не оказывалось. Конечно, его за это не полюбили. Ишь какой не свой! Вроде на нем грязь другая, не наша русская. Однажды чуть не убилась девчонка, опершаяся на перила, едва ее подхватил. Потом чинил и дверь, и перила, а она его кормила. Ее комната была единственным человеческим, а не свинским местом. Девушка самая простая, техник-смотритель.
— Какой же вы смотритель, если у вас все рушится?
— Я знаю, — сказала она тихо. — Вот кто-нибудь насмерть убьется, и меня посадят. Я уже к этому готова.
Даже в тюрьму ходила посмотреть, как там… Поверите, никакой разницы.
Он был потрясен этой готовностью тюрьмы, а главное — замечанием, что разницы-то никакой. Края эти сплошь утыканы были раньше пересылками да лагерями.
Срослись воля с неволей, превратившись в одно. И еще она ему сказала, что в этих краях живут люди, меченные горем. Человек с радостью внутри — отсюда бежит.
— А какое у вас горе? — спросил Павел.
— Я тут родилась. Это не горе, это доля.
Бродя по геологическим дорогам, Павел знал степень обреченности людей, прошедших и веру, и неверие и остановившихся на мысли: значит, так тому и быть. Он возмущался этим покорством, но и преклонялся перед ним, он хотел что-то изменить, но постепенно сам становился таким. Но тот случай с Тоней показался ему столь несправедливым, что где-то внутри полыхнуло: надо бы ей помочь, но тут же накрыло другое. Кто поможет? Ты? Ты себе-то помог? Ты дитю своему всегда помогаешь? Ты даже на смерть отца не успел! Так и моталась его душа между «сделай» и «остановись», и он то возникал у Тони и рассказывал ей о Питере, о белых ночах, и она, замерев, слушала, думая совсем о другом: по-разному к ней мужики подбирались, но чтоб через музей Эрмитаж — так вроде еще не было. И она выставляла его за дверь на самом интересном месте, а он, уходя, клял себя, что идиот, что живет себе девушка по «написанной судьбе», и не его собачье дело расшатывать перила этой ее судьбы. Что он ей может предложить? Какую такую дверь выхода? Бывало, что приходил он с собственной тоской и говорил про дочь, которая растет под влиянием матери, а мать… «У нее на лбу вздымаются жилы — символ алчности». Тоня думала, интересно, что это такое — символ алчности? Слово было чудное и непонятное.
Спросить она стеснялась. Пошла в библиотеку, спросила у знакомой библиотекарши: «Валя, алчность, это что?» — «Ой! — сказала Валя. — Я понимаю, но объяснить не могу. Это что-то грубое». — «Дай словарь», — попросила Тоня. Но Валя сказала, что словари у нее только для правописания, без объяснений значения.
Потом у них с Павлом случилось это. И снова, как и с другими мужчинами. Тоня подумала: зачем? Никогда близость не приближала ее к мужчине больше, чем поход в кино или танец. В этих отношениях, думала Тоня, есть нужда у мужчины, а женщина просто приспособлена для этой нужды.
— Ты бы сказала, что это тебе ни к чему, — сказал Павел. — Я ведь не насильник.
— Но ведь тебе хотелось…
— Мало ли чего мне хочется! Это же не повод тебе соглашаться. Хорошо бывает, когда хочется двоим. Тогда кайф…
— С женой было лучше?
— С женой до поры до времени была любовь. Но любовь в наше паскудное время — исчезающая природа.
Больше он ее не трогал. Прошло какое-то время, когда она почувствовала, что ей это обидно. Но обидно не в душе, а как бы телесно. Руке обидно, ноге, животу… Ей никто никогда не говорил о тайности желаний тела, «которому хочется». Одна штукатурщица время от времени, сжимая колени, кричала во всю мочь:
«Ой, бабы, хочу! Все аж горит во мне!»
На ее крик шли мужики, и все было просто, как у кур. Раскрасневшаяся штукатурщица приходила из подсобки с довольной мордой, и работа у нее горела в руках.
Тоне было неловко от такой открытости стыдного дела, но она молчала, принимая людей такими, какими они родились. «Один — такой, другой — другой. Так ведь и травинок нет одинаковых». Но настигшее ее томление тела было ей неприятно, ибо она сразу стала слабой, стала от него зависеть, стала высматривать Павла, потому что не абы кого, а именно его хотела ее кровь. И однажды она его позвала к себе.
— Ну что у тебя? — спросил он, переступив порог.
— Поесть хочешь? — ответила она.
— Да, в общем, нет, я" из столовой.
— Жаль, — сказала она, — у меня голубцы.
— Так бы и сказала, — засмеялся Павел. — Голубцов я сто лет не ел.
Они ели и смеялись, отчего это так обозвали капусту с начинкой. Ни голубь, ни голубой цвет тут как бы не подходили. Она боялась, не заметит ли он скрытого смысла ее голубцов — вот позор-то будет, а потому говорила больше о пище — вот, например, салат оливье. Что бы это значило в корне?
— Повар был такой, — сказал Павел, — по фамилии или имени, этого не знаю, Оливье. Он и сочинил этот салат.
Вот над этим «сочинил салат» Тоня и задумалась. Что-то сдвинулось в мыслях и стало раскручиваться. И повар может быть сочинителем и оставить имя. Ну и что? К тебе-то это какое имеет отношение? Никакого.
Но Павел заметил в ее глазах это легкое смятение и даже понял его девушка первый раз задумалась над тем, что человек в деле своем может оставить имя. Даже в таком деле, как готовка пищи. Ах ты. Господи! Какое же непаханое поле душа русского человека, все в нем растет вповалку, а тронь, заинтригуй — и пойдет плодоносить незнамо какими чудесами. «Лучше и не трогать, — решил Павел. — Зачем сбивать ее с толку. Что ей тут светит?»
Он приобнял Тоню по-отечески, как старший и мудрый, а она рванулась к нему с такой силой, с такой страстью, что он сначала даже растерялся. В общем, это случилось так, будто они встретились после долгой-долгой разлуки и уже задыхались от муки и тоски.
Потом он долго держал ее в руках, прильнувшую и горячую. Боялся что-нибудь сказать, какую-нибудь глупость, потому что чего-то он не понимал в этой простоватой барышне и, по извечной мужской трусоватости в таких делах, предпочитал уйти, скрыться, хотя ему так было хорошо на этом абы как сделанном раздвоенном диване. Вся страна на таких любила, болела, умирала, рожала. Диван-кровать — символ отечества, победивший своих человеков. И он делал свое дело — символ, он выталкивал Павла как сделавшего дело, в конце концов тот скатился на пол, потому что Тоня раскинула руки и уснула. Лицо у нее было ясное, спокойное — у Павла даже горло сжалось от нежности. Он укрыл ее одеяльцем и ушел, потрясенный случившимся — уже сто лет ему так не отдавались и не забирали всего. А этого Павел боялся. Он уже прилично одичал в холостятстве, послевкусие семейной жизни было отвратительным, когда-то он сказал себе:
«Это наука на всю оставшуюся жизнь». Поэтому радость нежности, так неожиданно свалившаяся ему на голову, пугала — так ведь бывает при чувстве, а у него чувства к Тоне не было. Но и профессионалкой-обманщицей Тоня не была, он-то это знал. Значит, чувство могло быть у нее. «Что же я ей могу предложить, кроме как ничего? — думал Павел. — Ей муж нужен, чтобы дети пошли. А я просто мимо шел».
Он дал себе слово не ходить больше к этой наивной дурочке, нечего ей портить жизнь. Ему было неловко, но, думая такую мысль — что он Тоне не пара, он имел в виду мысль наоборотную, ну какая она ему пара? Заскорузлый, грубый, заматерелый мужик вдруг вспомнил, откуда он есть и пошел. И все его детство с супницами, и родительский этикет, и походы в оперу всколыхнулись в нем темной противной пеной — мол, и что ты будешь делать в Питере с этой барышней с голубцами? Но разве он собирался в Питер? Разве не порвал он все корни с ним после той прошлогодней беды, и только корешки старых почтовых переводов были знаком его связи с этим городом — и больше ничего. Ничего! И тут он вдруг примеряет — как бы! — Тоню к тем забытым местам, в которых вырос, и ставит ее рядом с Медным всадником, и Тоне это — как бы! — не личит. Пропадет она на этом фоне. Стыдность мыслей стала абсолютно определенной, когда он вдруг взял и представил их рядом, Катю и Тоню.
И получалось, что сволочная бывшая жена, она больше соответствовала ему, Павлу, и городу Питеру, а Тоня, не виноватая ни сном ни духом, не годилась для северной столицы — извините, рожей не вышла. От всех этих мыслей Павел совсем озверел и напился по-черному, попал в вытрезвяк, а когда вышел, то как бы и подзабыл, откуда и что пошло… Осталось только остережение: от Тони надо держаться подальше.
Сама же Тоня, не имея столь богатого опыта любви и предательства, не зная жизни в столице и хождения на певца Штоколова (бас и брови), была поглощена собой, своим странным состоянием, в котором Павлу как бы и места не было, потому что открытием она была сама, такая вот вся распахнутая для любовных дел, будто только ими и занималась всю жизнь. Чувства были волнующие, но самой себе Тоня такой не нравилась. Она не хотела быть похожей на знакомую штукатурщицу. И потом, этот диван, такой весь стыдно-жалкий. И скомканная односпальная узенькая простынка, на которой остались следы, и теперь их надо застирать и высушить в комнате. Конечно, никто на это не обращает внимания, кастелянша просто часто говорит: какая сволочь выгвоздал простыню, что никакая машина ее не возьмет, и какая другая сволочь менструирует, как фонтан дружбы народов, у нее кровь аж на подушке. И все ржут — дело житейское: и трахаемся, и менструируем, где такой закон, что этого нельзя? Кастелянша кричала, что будет такой закон, что нельзя на государственном белье совершать личные дела. «Женись, купи простыню — и вперед! А на государственной — это свинство!» Этот разговор, как дождь в стекло. Тоня слушала сотни раз. Вот почему она, подстирав простыню, аккуратненько повесила ее над электроплиткой, чтобы она подсохла до возможности глажки.
Павла она не видела и даже вроде и не хотела видеть.
Но дней через десять забеспокоилась, не случилось ли чего, узнала, что он на дальней делянке, а до того хорошо побывал в вытрезвителе, вышел «зеленый, аж синий» и сразу уехал. Тоня не посмела спросить, когда вернется, ей вслед крикнули, что возвращается он через три дня.
Вот когда началось мучительное проживание этих трех дней. Тоня испугалась по-настоящему. Уже не тело ждало и маялось. Болело сердце, ныла душа, мысли рисовали страшные картины столкновений машин, валяющихся на земле электрических проводов, ядовитых грибов и прочая, прочая. Кто доподлинно может знать, с какой ноги встанет любовь? Вот может и так, с видения поваленного электрического столба на дороге и неосторожного шага к нему. Но Тоня этого не понимала. Она просто мучилась все три дня, ожидаючи. Она приготовила салат оливье, рецепт которого прочла в кулинарной книге. Тоже мне, повар из Франции. Да она сто лет знала, как его делать! И все делали его на праздники, целыми огромными тазами. Без оливье и праздник не праздник.
Мысль, что Павел не придет к ней, вернувшись, в голову не приходила. Придет! Тут интересен вопрос, откуда у скромной, очень неуверенной в себе женщины рождается несвойственная ей уверенность? Тоня бы очень удивилась, что думает так с подачи своей плоти, вкусившей радость, — чур меня, чур! — закричала бы Тоня. Но это было именно так, и хорошо, что Тоня не додумалась о сигналах плоти, а то каково бы ей было? Ведь Павел, вернувшись из поездки, не пришел. Салат оливье в полном составе был снесен на помойку, где его съели собаки, подклевали птицы и даже брезгливые кошки лапками вытаскивали испорченную, на их взгляд, майонезом докторскую колбасу. Мсье Оливье вполне мог быть доволен.
Продукт не пропал.
Павел поселился на другом конце поселка у приятеля, жена которого поехала хоронить какую-то родню, а поездки теперь по стране долгие, несколько границ, считай, переезжают. Украинскую, молдавскую, а назад — еще белорусскую. Так что приятель, гробовой шутник, сказал жене: «Если в другой стране встретишь судьбу, я буду без претензий. Я человек тяжелый, пьющий, даю тебе волю…» — «Дурак, — сказала жена. — Но если умного встречу, то уж точно воспользуюсь. Только боюсь, что всех умных корова давно языком слизала». Вот у этого приятеля Павел и затормозил. Спал на полосатом матрасе, положенном прямо на пол. Приятель был беден до неприличия, но имел по этому поводу свое толкование: бедность — это свобода. Он со своей уехавшей (вернется! вернется! ты не думай!) объехал всю страну, все видел, все знает. Кто больше всего пострадал? Те, кто что-то имел. А он ни на одном месте даже подушку мягкую не покупал, даже туалетное мыло в руки ни разу не брал, жене, окромя галош и рукавиц, ничего не дарил. Ничего никогда нигде не оставляли, чтоб было жалко. Как что-то жалко, так пали сразу. Не надо нам хорошего — свяжет, и сдохнешь. А голяком, без скарба всегда пристроишься, дефицита завалюх и бараков не было, нет и не будет. Нырнешь в холодную нору, сунешь в печку то, что оставили предшественники, и на этом огне согреешься. Потом свои портки, которые уже ни для чего не годятся, оставишь возле печи и уйдешь свободен и наг, как ветер.
"Слабых несет ветер" отзывы
Отзывы читателей о книге "Слабых несет ветер". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Слабых несет ветер" друзьям в соцсетях.