– Пошел!

Глаза у меня распахнулись, но я сегодня бариста, и кухня далеко-далеко. Говард смотрел на меня от терминала. Он ждал, когда я приготовлю ему эспрессо-макиато, но я задумалась. Первые два эспрессо пришлось вылить.

– Я даже во сне слышу, как Шеф кричит «Пошел!» – сказала я, взбивая теплое молоко. Оно было глянцевым, как свежая краска. – Наверное, подсознательно себя наказываю.

– Танатос – тяга к смерти, – отозвался Говард. – Перекинув через локоть салфетку, он инспектировал вина за стойкой сервисного бара, где готовили напитки на столы. – Мы фантазируем о травматичных событиях, чтобы восстановить равновесие. – Взяв макиатто, он понюхал его, прежде чем отпить. – Очаровательно. – Посмотрел внимательно на меня. Остальные администраторы тоже носили костюмы, но почему-то все знали, что главный в ресторане Говард – словно его костюмы были из сукна получше. – Это навязчивое состояние, но на самом деле мы черпаем удовольствие из мучительных повторов. – Он сделал еще глоток.

– Приятного мало.

– Так мы утешаем себя. Так мы подпитываем иллюзию, будто контролируем свою жизнь. Например, ты повторяешь «Пошел!» в надежде, что на следующий раз исход будет иным. И раз за разом оказываешься в неловком положении, верно? – Он явно ждал моей реакции, но я прятала глаза. – Ты надеешься совладать с неприятными эмоциями. Боль – известная для нас величина. Наш барометр реальности. Мы никогда не доверяем удовольствию.

Всякий раз, когда Говард на меня смотрел, я чувствовала себя голой. Из сервис-принтера выполз тикет на кофе, и я ухватилась за него как за предлог отвернуться.

– Тебе часто снится работа? – спросил он. Ощущение было такое, словно он произнес вопрос мне в шею.

– Нет.

Я постучала по доске портафильтром, выбивая гущу, и всем телом почувствовала, как Говард уходит.

Но я же солгала. Сны приходили как приливы – всепоглощающие, хаотичные. События смены снова и снова проигрывались у меня в голове, но ни у кого не было лиц. Зато я слышала голоса, они накладывались друг да друга, сливались в какофонию. Фразы всплывали и, не закончившись, исчезали… Я сзади… Пошел… Справа от тебя… Слева… Беру… Свечи… Да, пожалуйста… Сейчас… Зубочистки… Пошел… Ручники… Сейчас… Извините… Беру…

В моих снах эти обрывки превращались в неведомый код: я слепа, а они – единственное, что позволяло мне отыскать путь в темноте. Слоги вибрировали и распадались. Проснувшись, я ловила себя на том, что говорю, я не могла вспомнить, что именно говорила, оставалось лишь ощущение, что что-то заставляет меня повторять это снова и снова.

Терруар. Я посмотрела это слово в винном атласе в офисе менеджера. Оно не имело перевода как такового. Приводились лишь рассуждения, и винные критики ходили вокруг да около, прибегая к иносказаниям. Их идеи казались малость притянутыми за уши. Что у еды есть характер, определяемый почвой, климатом, временем года. Что этот характер можно ощутить на вкус. И все-таки… Сама мысль была достаточно эзотеричной, чтобы притягивать и искушать.

«Не обращай на него внимания». Так я и делала. Когда Джейк опаздывал на «семейный обед» или садился рядом с Симоной, когда он останавливал свой байк у витринного окна, когда он бесцеремонно требовал тряпок, я отводила взгляд.

Но до меня начали доходить обрывки сплетен, сплошь неподтвержденных и невероятных. Джейк был музыкантом, поэтом, плотником. Он какое-то время жил в Берлине, он какое-то время жил в Силверлейке, он живет в Чайна-тауне. Он пишет докторскую диссертацию по экзистенциальной философии Кьеркегора. В его квартире опиумный притон. Он биксексуал, он спит со всеми подряд, он ни с кем не спит. Он раньше сидел на героине, он вечно трезв, он вечно чуток пьян.

Они с Симоной не были парой, хотя их магнетическое, бессознательное отслеживание друг друга как будто свидетельствовало об обратном. Я знала, что они давние друзья и что работу тут он получил благодаря ей. Иногда по вечерам под конец смены появлялась ангельская блондинка, которую Саша прозвал Несса-детка, и садилась у стойки перед Джейком.

Джейк знал, что в его профессиональные обязанности входит быть на виду и давать на себя смотреть. Он был из барменов-молчунов. В его красоте была какая-то покорность, почти женская, в нем была неподвижность, которую хотелось перенести на холст. Когда он работал за стойкой, он подчинялся. Женщины всех возрастов оставляли ему вместе с чаевыми визитки и номера телефонов. Мужчины дарили ему подарки без причины – такая это была красота.

Когда он закатывал рукава рубашки, становились видны краешки татуировок, говорившие о другом, непубличном теле. Как раз от вида его локтя, лежавшего на пивном кране, во мне все перевернулось. Пиво играло. Кеги, вероятно, растрясли, или пиво было недостаточно холодным, но так или иначе из крана шла сплошная пена. Разговаривая с гостем, Джейк давал ей стечь. Слив под стойкой забился пеной. Пена побежала к его ногам, собираясь у кроссовок белым озерцом. Рукава у него были закатаны, под весом шейкера на предплечье проступили жилы. Я вспомнила, как меня ударило током, когда его коснулась. Я вообразила, как лижу его руку, ощущаю разряд тока на языке. Его неуместно закатанные рукава, каскад пены, его манера – слишком небрежная, чересчур снисходительная…

– Сколько пива псу под хвост, – произнесла я, удивившись собственному голосу, заглушившему мой обет молчания.

Он на меня посмотрел. Возможно, той ночью шел дождь, удушливый тропический ливень. Возможно, кто-то чиркнул спичкой и поднес ее к моей щеке. Возможно, кто-то взял мясницкий нож и рассек мою жизнь на до и после. Он на меня посмотрел. А потом рассмеялся. С того мгновения он стал для меня невыносим.


Ты откроешь для себя пятый вкус.

Умами: насыщенный мясной вкус, морской еж, анчоусы, пармезан, вяленое мясо с корочкой плесени. Природный глутамат. Загадок и тайн уже не осталось. Мы научились производить глутамат натрия, чтобы этот вкус сымитировать. Это вкус спелости, которая вот-вот забродит. Сначала, он служит предупреждением. Но когда научишься его распознавать, когда узнаешь его имя, то этот вкус на грани гниения остается единственным, за которым стоит гнаться, единственным канатом, по которому стоит идти.

IV

Сардины сегодня отпад.

Зуб даю, Шеф правда назвал его пидором.

Администрация с ума сошла.

Ты в саамском баре уже был?

Нет, лучшая китайская в мусорке.

Я в постановке в среду участвую.

У Скотта пятки горят.

Я одержима Чеховым.

Нужно бы снова расчехлить фотоаппарат.

Я довольно известен в мире экспериментального танца.

За Сорок Третьим критик. Что, сам по себе?

Если хотя бы еще одна дрянь оборвет меня, чтобы попросить шардоне…

Если хотя бы еще кто-то попросит соус к стейку…

Какого черта?

Опять Карсон пришел. Без жены.

Уже второй раз на неделе.

Иногда мне кажется…

Сегодня чаевые в общак.

Не завидуй.

Строго говоря, я первым послал СМС. Но он ответил.

Ты не понимаешь.

У меня третий день. Я на седьмом небе, все время как в улете.

Дольешь воды Двадцать Четвертому?

Закинешь хлеб на Сорок Пятый?

Шевелись.

Отвали.

Сам отвали.

У нас тут сегодня олимпиада по грубости.

Просто они французы.

А потом я сдала экзамены в юридический, и до меня вдруг дошло, погодите-ка, я же не хочу быть юристом.

Я все еще иногда пишу маслом.

Мне просто надо немного покоя. И времени. И денег.

Так тяжко в Нью-Йорке.

За Шестьдесят Первым аллергия.

Какая уж тут романтика.

Я тетку бы трахнул.

Она что, пьяная пришла?

Это всего лишь лимон, кленовый сироп и кайенский перец.

Это всего лишь мартини в исполнении Ника, никогда не пей больше одного.

Мне просто нужен агент.

Как биться головой о стену.

Мне нужны суповые ложки на Двадцать Седьмой.

Шеф хочет тебя видеть. Сейчас!

Я сейчас суп отношу.

Что я такого сделал?

Черт… вторая перемена блюд.

– Пошел!

Тикеты выползали из сервис-принтера справа от Шефа, потом взлетали восклицательными знаками и опадали снежинками, а Шеф орал:

– Грюйер пошел. Тартар пошел. Придержать кальмаров. Придержать два копченых.

По кодовым командам брались у своих станций за работу повара. Шеф цеплял тикеты на «дорожку», переминаясь с ноги на ногу, как ребенок, которому надо в туалет. Он был родом из Нью-Джерси, но прошел обучение во Франции. Он орал шутки поварам, вспоминал «настоящие» кухни, где любой получал медной сковородкой по голове от шефа, если не сумел достаточно мелко нарубить петрушку. Голос у Шефа был чересчур зычный, и он не умел его контролировать. Официанты и менеджеры вечно жаловались, что его слышно из зала. Когда он разражался очередной тирадой, все, даже его заместитель сушеф Скотт, старались не поднимать головы. Этот невысокий чувак выхаживал взад-вперед по кухне с красной физией, готовый взорваться в любую секунду, эдакая граната с вырванной чекой.

Движения поваров сливались в единое пятно, но сами они не сходили с места. Все ингредиенты находились на расстоянии вытянутой руки от рабочей станции каждого. По их лицам градом катился пот. За спиной у них бушевал открытый огонь или сочились жаром конфорки, перед ними – череда ламп и столов для подогрева. Они протирали ободок каждой тарелки прежде, чем передать ее Шефу, который безжалостно ее осматривал, прямо-таки жаждал найти пятнышки случайного соуса или оливкового масла.

– Пошел!

– Беру.

Сегодня я – раннер, сейчас мой черед. Я замотала ладони ручниками. Тарелки раскалились, как утюги, казалось, вот-вот засветятся.

– Слышал, ты еще не разбираешься в устрицах, – произнес у меня за спиной Уилл, и я вздрогнула.

Уилл – тот, кого я прозвала Сержантом, тот, под чье начало меня отдали в мой первый день. Хотя теперь я сама носила «полоски», он как будто все еще думал, что я ему подчиняюсь.

– Боже ты мой! – выдохнула я. – Тут все превращается в урок. Это же просто обед.

– Тебе еще рано так говорить.

– Пошел!

– Беру, – ответила я.

– Пошел!

– Громче. – Уилл подтолкнул меня вперед.

– Беру, – произнесла я с нажимом, руки вытянуты, наготове.

Все произошло одномоментно. Половинка жареной утки стояла в окне выдачи вот уже пять минут в ожидании ризотто, тарелка тем временем раскалялась. Сначала, как бывает со всеми ожогами, я вообще ничего не почувствовала. Я среагировала в предвкушении. Когда тарелка разлетелась на осколки, а утка неловко плюхнулась на коврик, я вскрикнула, прижав руку к груди, и согнулась пополам.

Когда я подняла глаза, Шеф смотрел на меня. До того он вообще меня не замечал.

– Ты что, смеешься? – спросил он. Тихонько так.

Все повара у станций, все повара горячего цеха, ребята из холодного и девчонки из кондитерского уставились на меня.

– Я обожглась.

В доказательство я предъявила ладонь, по которой уже расплывалось красное пятно.

– Ты что, смеешься, мать твою? – Громче.

Среди поваров занялся рокот, потом снова воцарилась тишина. Даже тикеты перестали печататься.

– Ты откуда такая взялась? Каких теперь придурочных официанточек из «Фрайдиз» сюда тащат? Ты думаешь, это ожог? Хочешь, чтобы я позвонил мамочке?

– Тарелки слишком горячие, – возразила я. И уже не могла забрать слова назад.

Я смотрела ему под ноги, смотрела на месиво, в которое превратилось блюдо. Я нагнулась подобрать утку с восхитительной корочкой. Я думала, он меня ударит. Я поморщилась, но протянула ее ему, держа за ножку.

– Ты что, умственно отсталая? Убирайся с моей кухни! Чтобы ноги твоей тут больше не было! Это храм. – Он обеими руками хлопнул по стойке из нержавеющей стали перед собой. – Добланый храм!

Его взгляд вернулся к доске, и он сказал – опять-таки тихо:

– Утка пошла, ризотто пошел. Эй ты! Ты какого черта на Тревиса пялишься, смотри на свой стейк, пока в угли его не сжег!

Я положила утку на стойку рядом с хлебом. Скрежет печатающихся тикетов, грохот швыряемых тарелок и ударяющихся о конфорки сотейников – все эти звуки пульсировали у меня в ладони. В раздевалке я подставила руку под тепловатую воду. Отметина уже начала исчезать. Я разревелась и все плакала, пока снимала униформу и переодевалась. Я села на стул и постаралась успокоиться прежде, чем снова спущусь вниз. На пороге раздевалки возник Уилл.

– Знаю! – заорала я. – Знаю, я облажалалсь!

– Покажи руку.

Он присел на корточки возле меня. Я раскрыла ладонь, и он вложил в нее завернутые в ручник кубики льда. Я снова заплакала.

– У тебя все будет путем, куколка. – Он потрепал меня по плечу. – Надевай «полоски». Поработаешь в зале.

Я кивнула. Переоделась, подвела глаза и спустилась вниз.


«Антресолью» у нас называли своего рода балкон над задней частью обеденного зала, где располагались семь столиков на двоих. Вела туда крутая, узкая и весьма ненадежная лестница.