Настя инстинктивно положила руку на живот.


„Джулия, довольная, взволнованная, счастливая, вернулась к себе в уборную. Никогда еще она не была так уверена в своем могуществе. Никогда еще не играла с таким блеском, разнообразием и изобретательностью. Пьеса кончалась длинным монологом, в котором Джулия — удалявшаяся на покой проститутка — клеймит легкомыслие, никчемность и аморальность того круга бездельников, в который она попала благодаря замужеству. Монолог занимал в тексте целых две страницы, и вряд ли в Англии нашлась бы еще актриса, которая могла бы удержать внимание публики в течение такого долгого времени. Благодаря своему тончайшему чувству ритма, богатому оттенками прекрасному голосу, мастерскому владению всей палитрой чувств Джулия сумела при ее блестящей актерской технике сотворить чудо — превратить свой монолог в захватывающий, эффектный, чуть ли не зримый кульминационный пункт всей пьесы. Самые острые сюжетные ситуации не могли быть столь волнующими, никакая, самая неожиданная развязка — столь поразительной“.


„Как только Ростислав проснется, я должна поговорить с ним. Я скажу ему все — и о ребенке тоже… Бедное мое дитя, в какой мир ты хочешь войти?..“

Тихо тикали часы на руке. Гера скреблась о ножку стула — чесала когти. А Джулия оригинальным образом уничтожала соперницу. И вряд ли можно было придумать более эффектное убийство!

„Единственная большая мизансцена Эвис была во втором акте. Кроме нее, в ней участвовала Джулия, и Майкл поставил сцену так, что все внимание зрителей должно было сосредоточиться на девушке. Это соответствовало и намерению драматурга. Джулия, как всегда, следовала на репетициях всем указаниям Майкла. Чтобы оттенить цвет глаз и подчеркнуть белокурые волосы Эвис, они одели ее в бледно-голубое платье. Для контраста Джулия выбрала себе желтое платье подходящего оттенка. В нем она и выступала на генеральной репетиции. Но одновременно с желтым Джулия заказала себе другое, из сверкающей серебряной парчи, и, к удивлению Майкла и ужасу Эвис, в нем она появилась на премьере во втором акте. Его блеск и то, как оно отражало свет, отвлекало внимание зрителей. Голубое платье Эвис выглядело рядом с ним линялой тряпкой. Когда они подошли к главной мизансцене, Джулия вынула откуда-то — как фокусник вынимает из шляпы кролика — большой платок из пунцового шифона и стала им играть. Она помахивала им, она расправляла его у себя на коленях, словно хотела получше рассмотреть, сворачивала его жгутом, вытирала им лоб, изящно сморкалась в него. Зрители, как завороженные, не могли оторвать глаз от красного лоскута. Джулия уходила в глубину сцены, так что, отвечая на ее реплики, Эвис приходилось обращаться к залу спиной, а когда они сидели вместе на диване, взяла девушку за руку, словно бы повинуясь внутреннему порыву, совершенно естественным, как казалось зрителям, движением и, откинувшись назад, вынудила Эвис повернуться в профиль к публике. Джулия отобрала у Эвис мизансцену и сыграла ее с поразительной виртуозностью. Но ее последний удар был случаен. Эвис должна была произнести длинную речь, и Джулия нервно скомкала свой платочек; этот жест почти автоматически повлек за собой соответствующее выражение: она поглядела на Эвис встревоженными глазами, и две тяжелые слезы покатились по ее щекам. Вы чувствовали, что она сгорает со стыда за ветреную девицу, вы видели ее боль из-за того, что все ее скромные идеалы, ее жажда честной, добродетельной жизни осмеиваются так жестоко. Весь эпизод продолжался не более минуты, но за эту минуту Джулия сумела при помощи слез и муки, написанной на лице, показать все горести жалкой женской доли. С Эвис было покончено навсегда“.


„Ну вот, моя радость и просыпается… Какой он трогательный! Маленький заспанный крысенок“. — Насте непреодолимо захотелось чмокнуть Ростислава в умный, как он считает, лоб.

Что она и сделала, окончательно его разбудив.

— Катя, — пролепетал он со сна.

— Какая еще Катя? — целовать еще раз явно расхотелось.

— Ой, Настя… Это я так, снилось что-то.

Настраиваясь на серьезный разговор, она решила не завязывать банального скандала, который, как показывал опыт, помогает лишь „выпустить пары“, но никогда не решает ни одной проблемы.

— Тебе нехорошо? — она заметила, что он бледен.

— Принеси мне воды, если можешь… Пожалуйста.

Настя пошла на кухню с маленьким кувшином, по дороге вспоминая царскосельскую деву, воспетую Пушкиным.

Огромная кастрюля, исходя из степени закопченности — монгольская, то есть принадлежащая монголам, кипела, распространяя запах разварившегося мяса. Насте сразу же стало дурно, и целый кувшинчик ледяной воды попал к ней в желудок.

Вторую порцию она доставила в комнату.

— Пожалуйста…

Ростислав залпом опорожнил посудину.

— Жаль, что вечер, а то я бы попросил тебя за пивом сходить.

— Еще чего! — не выдержала она.

— А почему бы и нет? Говорят, жена Гурия Удальцова по утрам ходит за пивом для всей мужниной компании.

— Это потому, наверное, что она жена.

— Нет, это потому, что она не то узбечка, не то киргизка. Из восточных женщин, в общем. Они покорные — как Зульфия.

— Много ты знаешь про Зульфию. Не поверишь, но покорные восточные страдают и переживают муки ревности так же тяжело, как и не восточные.

— А мне Улугбек говорил… — Он сделал паузу, словно жалел, что проболтался.

— Что говорил?

— Что… когда вернется в Ташкент, возьмет себе еще и третью жену. Только Зульфие просил не растрепать.

— Все вы…

— Что все мы? „Мой милый, что тебе я сделала?“, — как одна из вас писала?

— Ростислав, у нас будет ребенок.

Он не реагировал, очевидно, не мог вникнуть в смысл ее слов.

— Слышишь, я жду ребенка.

— Что? А кто отец?

Теперь не могла вникнуть в смысл происходящего Настя.

— А ты сам не догадываешься, кто отец?

— Этого не может быть. Ты же все подсчитывала!

— Слава, ты же знаешь, что никогда не может быть стопроцентной уверенности.

Он молчал, уставившись в потолок.

Гера прыгнула к Насте на колени, и в сумерках по ее шерсти проскакивали искры. С кошкой она чувствовала себя вдвое сильнее.

— Ты же поэтесса, — наконец сдавленным голосом произнес он, — зачем тебе ребенок? Твое дело писать стихи.

— Я женщина, Слава.

— Ты завтра же сходишь к врачу, ладно? И все решишь.

— Я уже была у врача и все решила, — произнесла Настя с гораздо большей степенью твердости, чем это было свойственно ей на самом деле.

Немая сцена длилась несколько минут.

— Я тебя больше не люблю, — нарушив немоту, медленно произнес Ростислав. — Я не отдам тебе свою душу. Никогда не отдам. Я от ребенка не отрекаюсь. Может быть, я и отец… Но тебя, такую коварную, я знать больше не желаю.

— Подожди, пока нас Бог разделит, а потом уже будешь решать, от кого отрекаться.

Она встала с кресла и начала собирать вещи.

— Нет! — остановил ее Ростислав. — Я же не подлец! Я не могу выгнать беременную женщину на ночь глядя. Сам уйду!

И он ушел.

Настя даже не посмотрела, сел ли он в лифт или исчез в злополучной „Сибири“.

Смертельно уставшая, она опустилась на диван, еще хранящий приятное тепло чужого тела и, спрятавшись лицом в подушку, предалась плачу.

Со слезами боль ушла и наступило желанное безразличие. Она провалилась в бездну сна.


Мама в белом платье брела по краю огромного зеленого поля, заросшего душицей и ромашкой. Над нею вились бабочки и стрекозы, но она не обращала на насекомых никакого внимания.

Она шла по краю поля, словно боялась ступить в сторону и утонуть в растительном буйстве.

Настя видела ее очень отчетливо, хотя находилась на другом конце поля — тоже у края. Она хотела напрямик пройти сквозь зелень, но какие-то силы удерживали ее.

Они стояли лицом друг к другу, и Настя заметила, что маме столько же лет, сколько ей сейчас, — они ровесницы, почти сестры-близнецы.

Вдруг травы расступились, обнажая две полоски земли, две узкие, как порезы, тропинки. И она поняла, что каждой из них предназначен свой путь и что обе они видят оба пути сразу. Она видит путь мамы — от того возраста, с которого осознанно помнит ее и до последнего шага. А та видит путь дочери — отныне и вовеки веков. Наверное, из тех миров многое становится понятным в мире нашем.

Мама подняла вверх руки, и два пути соединились в один.

Сон оборвался.


В дверь постучали.

— Настя-ханум, открой дверь! — сквозь всхлипы слышался голос Зульфии.

— Сейчас!

Она вбегает в комнату, беременная, круглая, как арбуз, простоволосая, заплаканная. Покорная женщина Востока.

— Настя-ханум, я выброшусь из твоего окна!

— Присядь! Что случилось? Что же?

— Не трогай меня, не держи! Улугбек меня бил за то, что я смотрела телевизор с другими мужчинами.

— Тебя — бил?!

— Пусти меня!

— Но почему, почему ты хочешь выброситься именно из моего окна?

— Здесь пейзаж получше…

— Что?! Зульфия, ты в своем уме?

Она тяжело опустилась в кресло.

— О, Аллах…

И они обе заплакали, как на похоронах. Две женщины, две беременные бабы, две поэтессы.


В Москве было двадцать градусов ниже нуля, и Настя, выскочив из метро, как можно скорей стремилась добраться до института. На Тверской не было видно даже голубей. Наверное, спрятались от холода. Но толпа у дверей „Макдональдса“ стояла. Люди — не птицы. Они ждали открытия заведения, где им дадут красиво упакованный кусочек американской мечты.

Времени у Насти было мало: нужно еще успеть взять интервью у одной феминистки. А после обеда — вообще уйма дел. Она вспомнила совет кого-то из мудрых: нужно непрерывно быть в делах, чтобы не думать о невзгодах жизни. В ее случае — личной.

Итак, для начала, лекция из спецкурса по творчеству А.С. Пушкина.

„В послереволюционной русской поэзии мы наблюдаем гибельное число бесполых стихов, — утверждал доцент. — Иногда, если под ними нет имени автора, не знаешь даже, кто их написал — мужчина или женщина? Стихи на эротическую тему, если грубы — пошлость, если изящны и остроумны — прелесть. Вспомните пушкинские строки:

Она тогда ко мне придет,

Когда весь мир угомонится,

Когда все доброе ложится,

А все недоброе — встает.

А сколько у него таких прекрасных строк, свободных от предрассудков, полных жизненно веселого обаяния, в которых проходил он, как по лезвию ножа.

Первый издатель пушкинской „Гаврилиады“ Николай Огарев писал, что „язык и форма“ этой поэмы „безукоризненно изящны“. „Для нас, — отмечал он, — очень важна эта сторона изящества неприличных стихотворений Пушкина; мы слишком неизбежно видим, как отсутствием изящества форм в жизни, на долю стихотворений неприличного содержания, остается только неприличность и устраняется все изящество…“ И добавлял: „Пушкин довел стихотворение эротического содержания до высокой художественности, где уже ни одна грубая черта не высказывается угловато и все облечено в поэтическую прозрачность“.

Вот послушайте:

И что же? вдруг мохнатый, белокрылый

В ее окно влетает голубь милый,

Над нею он порхает и кружит,

И пробует веселые напевы,

И вдруг летит в колени милой девы,

Над розою садится и дрожит,

Клюет ее, копошится, вертится,

И носиком, и ножками трудится.

Он, точно он! — Мария поняла,

Что в голубе другого угощала.

Колени сжав, еврейка закричала,

Вздыхать, дрожать, молиться начала,

Заплакала, но голубь торжествует,

В жару любви трепещет и воркует,

И падает, объятый легким сном,

Приосеня цветок любви крылом“.

Настя слушала лекцию и с ужасом понимала, что за „Гаврилиаду“ готова возненавидеть Александра Сергеевича, посягнувшего на святая святых — непорочность Девы Марии, плод чрева которой благословен.


— Настя?

В дубленке и зимней шапке он казался огромным и… очень взрослым, даже старым, этот Гурий Удальцов, великий поэт, жена которого ходит за пивом для всей опохмелочной компании.

— Добрый день, — ответила Настя.

— Может, сходим, выпьем кофе в Цэдээле?

— Я бы с радостью, но очень спешу в редакцию.

Она улыбалась так искренне, что он поверил.

— Тогда до послезавтра!

— Пока…

Она никуда не спешила.

Ей некуда больше спешить.

Снова она брела, куда глаза глядят, а поскольку глаза глядят в землю, привычно набредала на метро.