…Каждый, видевший это представление, описывает его по-своему. Я лично читал несколько очерков, пять-шесть рассказов и даже книгу – занимательный роман, написанный по впечатлению от Севериновых выходок. Общим моментом в описаниях являлось магово кресло, хоровое пение, обернувшиеся черные кошки и отвинченная голова.

Жуткое дело! Последствия для каждого также были свои. Некоторые беспрерывно пели дурацкие куплеты на мотив польки типа: «Покупайте кислый квас, и нужда покинет вас». Некоторые пошаливали с пилой в глухих переулках. Одна содержательница подпольного дома свиданий попалась в хозяйственном магазине на краже ножиков, ровно пятнадцати. Бухгалтер из краеведческого музея пытался сделать в автобусе сальто в два оборота и заехал ногой в живот кондуктору, тот счел его злостным зайцем и потянул в милицейский пикет. Одна работница фабрики-кухни обернулась кошкой и, в кровь расцарапав морду нормировщику, попала в сумасшедший дом. Лично я долго (да и сейчас такое случается, особенно по весне) просыпался под душераздирающее инфернальное «ма-а-уу!».

* * *

– Ма-а-ауу! – кричала Татьяна и перекатывалась по огромной кровати, путаясь в простыне, и пыталась ее, простыню эту подлую, изорвать в клочья острыми кошачьими когтями.

– Ма-а-ауу! – слышала она на грани сна и пробуждения.

– Ма-а-ауу! – доносилось откуда-то сверху.

Она села в постели и прислушалась.

– Ма-а-ауу! Ма-а-ауу!

– Да что же это такое! Среди ночи! Чертов кот! Ну да, да, этот чертов кот. Конечно. Леопольд, Эсхил, Платон, Сократ… Господи, конечно, Сократ! Как я сразу не вспомнила! Отравлю, будешь орать! Или голову сниму!

– Ма-а-ауу! – орал мерзавец. Он не поверил, что его будут травить или обезглавят.

– Чего тебе надо? Молока? Кис-кис!

– Мурр! Ма-а-ауу!

– Вот наказание! Ты где? Где? Застрял где-нибудь? В трубе? Только не нервничай! Я уже иду! Не царапайся, обдерешь что-нибудь ценное. А это теперь все мое, и твой хозяин будет расплачиваться!

– Ма-а-ауу!

Она перекатилась по кровати к той ее стороне, что была ближе к двери, спрыгнула на ковер и вылетела из спальни. Кошачий ор стал намного громче, и она совершенно отчетливо поняла, что орет этот самый… Сократ? Что орет и скребется он прямо над ее головой.

– Ты где, на крыше? – спросила Татьяна.

– Ма-а-ауу! – было ей ответом.

– Спасибо за объяснение. Очень понятно сказал. Если ты на крыше, то я туда не полезу. Сам слезай. Как залез, так и слезай, Платоша. То есть Сократик. То есть… как там тебя… Еврипид.

– Мурр-ма-а-ауу! – взвыл кот, решив, что Еврипид – это как-то уж слишком и тянет на оскорбление.

– Хорошо, я согласна лезть на крышу, я согласна ломать шею и ноги. Но, может, ты подскажешь, как туда лезть? Учти, если я до тебя доберусь, тебя ничего хорошего не ждет. Устроил концерт среди ночи…

– Мурр…

Татьяна завертела головой, пытаясь сообразить, как ей добраться до паразита-кота. И к удивлению своему, на площадке перед мансардой, сбоку и в глубине, она обнаружила еще одну лесенку – темный и узкий лаз, ведущий, по всей видимости, на чердак. Осторожно, на ощупь, она поднялась по закрученным винтом ступенькам под самую крышу. Наверху было довольно светло – луна висела в слуховом окошке.

Прямо перед собою Татьяна обнаружила низкую дощатую дверь. Дверь была заперта на здоровенный висячий замок, на замке дрожал лунный блик. А за дверью орал и скребся кот.

– Ма-а-ауу! Ма-а-ауу!

– Вот ты где! И что ты предлагаешь? – осведомилась Татьяна светским тоном. – Ключ я могу искать всю оставшуюся жизнь. Твою жизнь. У тебя там мыши есть, любезный? Если есть, с голоду не помрешь.

– Мррр-ауу! – выразил кот свое отвращение к мышатине и заскребся с удвоенной энергией.

– Скорее я умру от нервного истощения, – сообщила она сама себе. – Это не дом, а готический роман. Ни с чем не сообразные видения, вездесущие нотариусы, темные лестницы, полнолуние, чердак и орущие коты. Заткнись, я поищу что-нибудь… антизамковое…

Размышления и поиски заняли с четверть часа. Спросонья Татьяна никак не могла сообразить, чем сбить замок и где искать это «что-нибудь». Потом она вспомнила, что в таких домах под лестницей, по обыкновению, устраиваются кладовки, а в кладовке наверняка отыщется подходящий инструмент. Кладовка и правда обнаружилась под лестницей, что вела с первого этажа на второй. И там, на одной полке с банками варений и солений, нашелся деревянный ящик с инструментами, из которых для взлома Татьяна выбрала большой молоток.

С молотком наперевес она поспешила наверх. Кот молчал.

– Умница, – похвалила Татьяна. – Умница, хоть и Пушок, а не Сократ. Затаился и молчишь. Знаешь, киса, что я тебя сейчас освобожу.

Она сжала рукоять как можно крепче, размахнулась и вдарила с размаху по замку острым концом молотка. Замок звякнул, подскочил, завертелся в ушках засова, но не поддался. Сбить его удалось лишь с четвертого раза.

– Выгонит Водолеев, пойду во взломщицы, – пробормотала Татьяна, открывая чердачную дверцу. – Не останусь без куска хлеба на старости лет. И не может быть, чтобы у Ванды не было электричества на чердаке.

Выключатель отыскался рядом с дверным косяком, и свет, довольно тусклый, разлился по чердаку. Только вот кота здесь не было, и след простыл. Лишь дверь была исцарапана, вся в глубоких следах от когтей.

– Кис-кис… – неуверенно позвала Татьяна. – Платоша, ты где? Я что, зря старалась?

Кот не отзывался.

– Вот и спасай их… Ну и черт с тобой! «И кто ты, черт тебя возьми, судьбы отшельник? Пытаешься меня, слепец, сломить», – вдруг продекламировала она, вспомнив внезапно некую мистерию, в которой играла еще на студенческой сцене. К чему бы вспомнилось? Просто чердак был мрачноват.

Тусклый свет, пыль и хлам, и кажется, что кто-то притаился за старым комодом и злоумышляет. Кажется, что меж вылезших пружин дряхлого кресла уснуло, свернувшись клубком, привидение, что в обильной паутине под крышей живет гигантский паук-кровосос, не говоря уже о хищных летучих мышах, что висят в самой тени на стропилах и вот-вот расправят крылья, обнажат зубы-иголки и со зловещим писком набросятся на нарушительницу их векового покоя.

Впрочем, какого там векового! Дом-то новый. К тому же летучие мыши – звери ночные, им сейчас положено не висеть на стропилах, а охотится на воле. Но все равно страшновато, как себя ни уговаривай.

– Чертов кот, куда ты меня заманил? «Мистерий мастер, душ загубленных подельник, молящих добровольно яд из рук твоих испить…» Ну ладно, «яд из рук» – это слишком, признаю. Но остальное…

Ты песнь свою поешь под звук людских стенаний,

Прислужник дьявола, укрытый тьмой монах,

Открой свой лик, извечный сын скитаний…

– Ого, все помню! – порадовалась она и словно услышала выдох, шепот, чердачное эхо:

Безумно рад знакомству! Я – твой страх!

– И до чего мы так дойдем? – сама себя спросила Татьяна. Голос ее дрогнул и прозвучал гораздо выше обыкновенного, истерические нотки появились в нем. – Я сама себя пугаю, – сделала вывод она, призвав на помощь свое трезвомыслие.

(Которое, надо помнить, у актрис, как и у всех особей с богатым воображением, в дефиците.)

Татьяна сделала шаг, другой, тут же за что-то зацепилась тапочкой, дернула ногой, обрушила целую груду коробок, свалилась, ушибив локоть, и, шипя, постанывая, принялась растирать его.

– Наказанье, вот наказанье, – причитала она, отыскивая тапок под горой изломанного картона. – Не хватало еще ногу занозить.

Тапок не нашелся, но Татьяна вытянула нечто длинное и довольно тяжелое, обернутое мешковиной и перевязанное бумажным почтовым шпагатом, который был в ходу во времена ее детства.

– Вообще-то, мне нужен тапок, – сказала она, но пальцы ее, изнемогая от любопытства, уже сдирали веревочку со свертка, торопливо разматывали пропылившуюся грубую ткань. – Здесь может быть что угодно, – говорила она себе, – слоновый бивень или берцовая кость страуса, антикварный зонтик с ободранными кружевами или, допустим, детская лыжа, или… или сабля!

Именно что сабля оказалась в свертке. Большая сабля в деревянных, обтянутых потрескавшейся кожей ножнах, с потускневшим орденским знаком на простом, без всяких прочих украшений, эфесе.

– Сабля! А я догадлива, – похвалила себя Татьяна и потянула саблю из ножен. Лезвие взвизгнуло в узкой своей колее и легко вышло наружу. – Привет, сабля, – вежливо поздоровалась Татьяна и взмахнула оружием. – Враги мне теперь не страшны. Запросто голову снесу. Это вам не театральная картонная бутафория. Берегись теперь, Шубин! Ко времени подарочек…

Но шутка шутке рознь, и Татьяна вдруг испугалась самой себя. Она торопливо, а потому не с первой попытки загнала саблю в ножны, обмотала рогожей и упрятала от греха подальше – под продавленное кресло, под то самое, в котором предположительно затаилось привидение. Для надежности еще задвинула коробками. Освободила, наконец, тапочку и вдруг замерла, прислушиваясь: послышалось или нет, что где-то снова завозился, замяукал треклятый кот?

Мяуканье и впрямь было явственным и доносилось на этот раз снизу. Из спальни, поняла Татьяна.

– Ужо я тебя, – пробормотала она голосом Бабы-яги. – Ужо поймаю и выставлю. Чтоб неповадно было мирных женщин по ночам дурачить.

Татьяна спустилась в спальню и нисколько не удивилась тому, что кот себя никак не проявлял.

– Я так и знала, усатый, – пожала плечами она. Усталость вдруг накатила лавиной, легла на плечи снежной горой, снова потянуло в сон. – Я не усну, если не покурю, – сказала она себе. – Это сто раз проверено. Утешительную сигаретку и – баиньки. Только так.

Она достала сигарету, щелкнула зажигалкой, затянулась глубоко и подошла к окну. Белая занавесь фильтровала лунный свет. Татьяна отодвинула ткань. Луна была огромной и… перечеркнута накрест.

* * *

Луна огромная и перечеркнута накрест бумажными полосками. Все стекла в этом старом покосившемся доме, который стал вдруг по чьему-то высокому повелению крошечным военным госпиталем, перекрещены бумагой. Когда гремят пушечные выстрелы, стекла дрожат, дребезжат, но не часто лопаются, а это важно, потому что брать их неоткуда в военное время. И пока всего лишь несколько стекол заменены фанеркой и коробочным картоном.

Чтобы покурить, нужно притушить керосинку и скользнуть под плотное одеяло, что занавешивает окно, – светомаскировка, знаете ли. Курить следует в слегка приоткрытую форточку, чтобы не выстудить комнату. Железная печка остывает моментально, а чем ее прикажете потом топить? Забор уже сожгли, и деревья из сада тоже, и жалко их, весной не зацветут. Такая напасть, такое скотство, эта война. Все в печь, без разбору, – и радости, и печали человеческие. Все порубили, все сожгли. Все перечеркнули белыми крестами. Одно скотство осталось.

На подоконнике – кружка с водой и пайковый сухарь на треснувшем блюдце. Другой посуды он и не достоин. Сухарь – твердокаменный, из чего получился, непонятно. Нормальный хлеб не засыхает так же, как цемент, к примеру. Сухарь лишь немного размокает в воде, но тогда его, по крайней мере, можно крошить, кусать, грызть, перетирать зубами. Потом он будет мучить желудочно-кишечный тракт, прокладывать колею, застревать на поворотах. Разбухать и неделю по крошке рассасываться. Такое вот питание. Это вам не фунт изюму – греза последних недель.

Крошки прилипли к белому сестринскому халату, косынка сбилась, из-под нее на лоб упал светлый локончик крючком. Черное ночное стекло – как зеркало. Оно вздрагивает от дальней канонады, и локончик дрожит, отражаясь.

Он заставлял ее смотреть в черное магическое зеркало и описывать свои видения. И сердился, когда она не могла найти слов, чтобы описать наблюдаемое. Но как описать несказанное? Смутные радуги, серебряные волны, огненные вихри, слепящий свет? Слепящий свет из глубины черного стекла.

Слепящий свет фар и визг тормозов. Роскошный, но забрызганный дорожной грязью лак автомобильных крыльев. Оскаленный хром радиатора. Отлетает дверца, разлетаются длинные полы шинели, хамски сверкают под луной сапоги, под козырьком фуражки не видно лица.

Черные машины по ночам – это всегда не к добру, кто этого не знает. «Дождалась, мать», – только и скажешь самой себе. И, сгорбившись, угрюмо, обреченно, пойдешь отпирать дверь, потому что колотят, ночь не ночь, госпиталь не госпиталь. Не к добру так колотят – глядишь, сорвут к чертям.

Тяжелый крюк с лязгом выброшен из петли, дверь распахивается во всю ширь, шарахает о стену. Крик срывается с губ, упасть бы в обморок, чтобы не видеть палача – того самого, которого уж не чаяла видеть. Но руки его по-прежнему сильны, пальцы цепки и не дают упасть, подхватывают, прижимают и держат. Перед самым носом оказывается погон, на нем – самодовольные полковничьи звезды. Усы – по-прежнему шильцами, и взгляд пронзающий, как шило.