К счастью, наследство, оставленное Тицианом, было слишком велико, чтобы проигрыш или выигрыш могли оказывать на Пиппо такое пагубное влияние. К игре побуждала его скорее праздность, чем порок; кроме того, он был так молод, что зло не успело пустить в нем глубоких корней; самое непостоянство его вкусов ручалось за это; он мог еще исправиться при условии неусыпного наблюдения за ним. От Беатриче не ускользнула эта необходимость быть постоянно около Пиппо, и, не заботясь о собственной репутации, она почти целые дни проводила в обществе своего любовника. Вместе с тем, боясь, как бы привычка не породила пресыщения, она пустила вход все чары женского кокетства; ее прическа, украшения, сама манера говорить разнообразились до бесконечности; она ежедневно меняла платья, чтобы Пиппо не охладел к ней. Тот замечал ее маневры, но он был слишком умен, чтобы сердиться на нее за это, – тем более, он делал то же самое, меняя настроение и манеры также часто, как воротнички. Это удавалось ему без труда; самый склад характера помогал, ему в этом, и он иногда говорил, шутя: «Пескарь – мелкая рыбешка, а любовное увлечение – мелкая страстишка».

Жизнь наших влюбленных проходила, таким образом, среди наслаждения, и полное согласие царило между ними. Одно лишь беспокоило Беатриче: всякий раз, как она касалась своих планов относительно будущего, Пиппо отвечал ей: – Начнем рисовать твой портрет.

– Отлично, – говорила она, – это уже давно решено. Но что ты думаешь делать после? Этот портрет не может быть выставлен публично, и когда ты его окончишь, надо будет подумать о том, чтобы создать себе имя. У тебя намечен какой-нибудь сюжет? Это будет картина исторического или религиозного содержания?

Когда Беатриче обращалась к нему с этими вопросами, то всегда выходило так, что какой-нибудь пустяк мешал ему ответить: то он поднимал платок, то застегивал пуговицы или делал еще что-нибудь в этом роде. Она начала думать, что это, может быть, тайна художника, и что Пиппо не хочет посвящать ее в свои планы; но не было человека менее способного хранить тайну и более откровенного, чем он, – по крайней мере, со своей любовницей, ибо нет любви без откровенности. «Неужели он обманул меня? – спрашивала себя Бетриче, – неужели его уступчивость была простой игрой, и, давая слово, он не думал держать его?..»

Когда у нее являлось это подозрение, она принимала серьезный и почти высокомерный вид. – Вы дали же обещание, – говорила она, – вы дали обязательство на год, – посмотрим, честный ли вы человек? – Но Пиппо зажимал ей рот поцелуем. – Начнем рисовать твой портрет! – повторял он и переводил разговор на другую тему.

Беатриче ждала, разумеется, с величайшим нетерпением окончания портрета. Через шесть недель он был, наконец, готов. Когда наступил последний сеанс, то такая неудержимая радость овладела ею, что она не могла усидеть на месте; она то и дело вставала с кресла и подходила к картине, вскрикивая от восторга.

Пиппо работал медленно, покачивая по временам головой; вдруг он нахмурился и провел по полотну тряпкой, которой вытирал кисти. Беатриче тот час же подбежала к нему и увидела, что он стер рот и глаза. Она была так огорчена, что не могла удержаться от слез; но Пиппо спокойно уложил краски в ящик.

– Всего труднее, передать взгляд и улыбку, – сказал он, – для этого нужно вдохновение; я не чувствую его сейчас и не знаю, будет ли оно у меня когда-нибудь.

Портрет остался, таким образом, обезображенным, и всякий раз, как Беатриче глядела на эту голову без глаз и рта, она чувствовала, что ее тревога растет.

Глава 7

Читатель заметил, вероятно, что Пиппо был большой охотник до греческих вин. И хотя восточные вина не располагают к болтовне, но он любил поболтать за десертом, после хорошего обеда. Беатриче всегда заводила разговор о живописи; но, как только она начинала говорить о ней, происходило одно из двух: Пиппо или молчал, – и тогда на его губах играла улыбка, которая очень не нравилась Беатриче, или же говорил об искусстве равнодушным и даже презрительным тоном; и часто ему приходила в голову странная мысль.

– Можно было бы нарисовать превосходную картину, – говорил он, – она должна изображать Кампо-Ваччино в Риме, при закате солнца. Горизонт необъятен; площадь пустынна. На первом плане дети играют на развалинах. На втором – проходит молодой человек, закутанный в плащ; его лицо бледно; тонкие черты искажены страданием; надо, чтобы зритель видел, что его минуты сочтены. Одной рукой он держит палитру и кисть, а другой опирается на молодую, цветущую женщину, которая оглядывается, смеясь. Для объяснения этой сцены внизу должна быть надпись, что это происходило в пятницу на Страстной неделе, в 1520 году.

Беатриче отлично понимала смысл этой аллегории. Как раз в пятницу на Страстной неделе Рафаэль умер в Риме и, хотя это пытаются опровергнуть, но факт тот, что этот великий человек испустил дух в объятиях своей любовницы. Картина, о которой говорил Пиппо, должна была изображать Рафаэля за несколько мгновений до его кончины; и если бы подобный сюжет был разработан истинным художником, без излишних прикрас, то получилось бы великолепное полотно. Но Беатриче знала, что означают слова Пиппо, и читала в глазах своего любовника то, что он хотел сказать ей.

Тогда как в Италии все без исключения видели в этой смерти нечто позорное, Пиппо, наоборот, имел обыкновение восхвалять ее и часто говорил, что, несмотря на весь гений Рафаэля, его смерть прекраснее его жизни. Эта мысль возмущала Беатриче, хотя она не могла, удержаться от улыбки: это означало, что любовь выше славы; женщина может восстать против подобной идеи, но не способна оскорбляться ею, – и если бы Пиппо выбрал другой пример, то Беатриче, может быть, согласилась бы с ним.

– К чему, – говорила она, – находить противоречие там, где царствует полная гармония? Любовь и слава – родные сестры; почему ты противопоставляешь их?

– Никогда ничего не выходит у того, кто берется за два дела сразу, – отвечал Пиппо. – Ты, я полагаю, не посоветуешь купцу сочинять стихи, когда он погружен в коммерческие расчеты, а поэту – отмеривать аршином полотно, в то время как он ищет рифму. Почему, же ты хочешь заставить меня рисовать, в то время как я влюблен?

Беатриче не знала, что ответить, ибо она не решалась сказать, что любовь не есть дело.

– Что же ты хочешь умереть, как Рафаэль? – спрашивала она. – Если ты этого хочешь, то и живи, как он.

– Как раз наоборот, – отвечал Пиппо, – именно потому, что я боюсь умереть, как Рафаэль, я не хочу жить, как он. Одно из двух: или Рафаэль не должен был влюбляться, будучи живописцем, или ему надо было бросить живопись, раз он влюбился. Вот почему он умер тридцати семи лет, умер, правда со славой, но, вообще говоря, что может быть хорошего в смерти? Если бы он создал пятью – десятью шедеврами меньше, то это было бы большим несчастьем для папы, который вынужден был бы поручить кому-нибудь другому разрисовать свои капеллы; зато Фарнарина получила бы пятьюдесятью поцелуями больше, и Рафаэль избежал бы запаха масляных красок, который так вреден для здоровья.

– Что же ты хочешь сделать из меня Фарнарину? – восклицала Беатриче, – если ты равнодушен к славе и жизни, то, по-твоему, я должна похоронить тебя?

– Ничего подобного, – отвечал Пиппо, поднося стакан к губам, – ели бы я мог пересоздать тебя, то сделал бы из тебя Стафилэ.

Несмотря на свой шутливый тон, Пиппо говорил серьезнее, чем можно думать. В основе его шуток лежала даже верная мысль, и вот в чем она заключалась.

Историки искусства часто рассказывают о легкости, с которой творили крупнейшие художники, и называют некоторых, которые умели совмещать творчество с безалаберным образом жизни и праздностью. Но это – величайшее заблуждение. Опытный художник, создавший себе имя и уверенный в своих силах, может, конечно, набросать хороший эскиз, ведя жизнь, полную развлечений и удовольствий. Винчи, говорят, рисовал иногда, держа в одной руке лиру, а в другой кисть, но знаменитый портрет Джоконды оставался на его мольберте четыре года.

Несмотря на редкие исключения, о которых поэтому всегда слишком много шумят, все истинно прекрасное созидается, несомненно, путем большой затраты времени и усидчивого труда; без него гений – ничто.

Таково было убеждение Пиппо; пример самого Тициана укреплял его в нем. Действительно, вряд ли существует художник равный Тициану по смелости кисти, – разве только ученик его Рубенс сможет соперничать с ним в этом отношении. Но Тициан далеко не сразу поднялся на такую высоту. В продолжение 99 лет своей жизни он непрерывно работал над собой. Сначала он рисовал кропотливо и нерешительно, с той сухостью, которая сближает его произведения с готической живописью Альберта Дюрера; и лишь после многолетнего труда он дерзнул творить, подчиняясь своему гению, и дал кисти полную свободу, но и после он временами как будто жалел об этом, а Микеланджело сказал однажды об одном полотне Тициана, что в Венеции, к несчастью, пренебрегают основными правилами живописи.

В описываемую эпоху в Венеции царило самое легкомысленное отношение к технике искусства, что всегда является первым признаком его упадка. Пиппо стоило только пожелать, и он, со своим громким именем, при той школе, которую он прошел, мог бы без труда, в самом непродолжительном времени стать знаменитым; но этого-то он и не хотел. Пиппо считал позорным пользоваться невежеством толпы; он совершенно правильно думал, что сын зодчего не должен разрушать здание, построенное его отцом, и что сын Тициана, сделавшись художником, обязан был бы бороться против упадка живописи.

Но, если бы он поставил себе подобную задачу, то, конечно, должен был бы посвятить ей всю жизнь. Достигнет ли он своей цели? – Это еще вопрос. Один в поле, не воин; человек, идущий против своего века, подобен пловцу, попавшему в водоворот? Что же выйдет из всего этого? Пиппо слишком хорошо знал себя; он предвидел что рано или поздно энергия у него иссякнет, и он снова отдастся своим прежним развлечениям; таким образом, он подвергался риску принести бесполезную жертву, независимо оттого, будет ли она полной или частичной; и что он получит взамен? Он молод, богат, здоров и имеет красивую любовницу; ему надо только предоставить солнцу всходить и садиться, чтобы со спокойной совестью наслаждаться полным счастьем. Стоит ли отказываться от стольких благ ради сомнительной славы, которой он всего вероятнее не достигнет?

Пиппо долго думал об этом прежде, чем решил надеть на себя маску равнодушия к искусству, которое мало – помалу действительно, овладело им.

– Если я буду работать еще двадцать лет, – говорил он, – и попытаюсь подражать отцу, то все равно останусь гласом вопиющего в пустыне; если же у меня не хватит сил, то я обесславлю свое имя. – И в заключение он восклицал со своей обычной веселостью:

– К черту живопись! Жизнь слишком коротка!

А портрет все еще оставался неоконченным.

Как-то раз Пиппо зашел в монастырь Сенвитов. В капелле он увидел на высоких подмостках сына Марка Вечеллио, который, как я говорил выше, также называл себя Тицианелло. Он присвоил себе это имя, – не имея на то ни малейшего права, – на том основании, что приходился дальним родственником Тициану и его назвали при крещении Тито; Тито он переделал в Тициана, а Тициана в Тицианелло; благодаря этому, все профаны Венеции поверили, что он унаследовал ген великого художника, и восторгались его фресками.

Пиппо всегда относился довольно равнодушно к этой забавной мошеннической проделке, но в этот момент, – потому ли, что на него неприятно подействовала встреча с этим господином, или потому, что его собственный талант предстал перед ним в настоящем свете, – но только он подошел к подмосткам, которые опирались на шаткие подпорки, то сразу толкнул ногой одну из них; она упала; к счастью, подмостки не рухнули вместе с нею, но они начали качаться так, что самозваный Тицианелло зашатался сначала, как пьяный, а потом растянулся среди своих красок, самым забавным образом выпачкавшись в них.

Когда он поднялся, то пришел, понятно, в неописуемую ярость. Он сбежал с подмосток и бросился к Пиппо, осыпая его ругательствами. Священник кинулся разнимать их в ту минуту, когда они, невзирая на святость места, готовились обнажить свои шпаги; молящиеся обратились в бегство, в ужасе осеняя себя крестным знамением, тогда как любопытные поспешили сбежаться.

Тито кричал во все горло, что этот человек хотел его убить, и что он требует суда над ним; опрокинутая подпорка подтверждала его слова. Присутствующие начали роптать, и один из них, смелее прочих, хотел схватить Пиппо за ворот. Пиппо, поступавший так из простого сумасбродства и глядевший на всю эту сцену смеясь, в свою очередь пришел в бешенство, видя, что его хотят тащить в тюрьму, как убийцу. Резко оттолкнув пытавшегося задержать его, он бросился на Тито.

– Это тебя, – вскричал он, хватая его, – тебя надо взять за шиворот и повести на площадь Святого Марка, чтобы повесить там, как вора! Знаешь ли ты, с кем ты говоришь, мошенник? Я – Помпонио Вечеллио, сын Тициана! Я пихнул сейчас ногой твой гнилой балаган; но если бы на моем месте был мой отец, то будь уверен, что он так тряхнул бы тебя на твоих подмостках, чтобы отучить называться Тицианелло, что ты полетел бы вниз, как червивое яблоко. Но он не ограничился бы этим. Он взял бы тебя за ухо, наглый мальчишка, и отвел бы в мастерскую, из которой ты убежал, не научившись рисовать простую голову. Какое право имеешь ты пачкать стены этого монастыря и подписываться моим именем под своими жалкими фресками? Пойди-ка, поучись прежде анатомии и поработай над трупами десять лет, как я у моего отца, и тогда мы посмотрим, что ты из себя представляешь, и имеешь ли право на это имя. А до тех пор не осмеливайся присваивать себе то, что принадлежит мне одному, иначе я сброшу тебя однажды в канал, чтобы окрестить раз и навсегда!