Теперь летнее солнцестояние вот-вот наступит. Мне хочется по-детски плакать из-за того, что мой мир рушится, а еще из-за бессильного раздражения. Взяв себя в руки, я понимаю, как мне больно — больно от мрака, от безжизненности. Мою душу окутывает туман тоски по Адаму, отделяющий меня от всего на свете.

Но сейчас все поезда, аэропорты и самолеты как будто покрыли мою кожу грязной коркой.

Я сбрасываю обувь, снимаю джинсы и футболку и отправляюсь в душ. Обжигающе горячая вода заставляет корку трескаться, стучит по плечам и пробегает через волосы у самых корней, как горячие пальцы. Я запрокидываю голову, чтобы вода стекла по лицу и попала в уши, и перестаю слышать что-либо, кроме шума воды.

Я хочу остаться тут навсегда.

Но не могу.

Я открываю глаза и беру гель для душа, который годится и для мытья головы. Кто-то подарил его Адаму на Рождество, целую вечность назад, и мне так понравился его запах, его прямота, что я тоже к нему пристрастилась. Шея, грудь, руки становятся теплыми и скользкими от эвкалипта и мяты.

Вымывшись, я беру еще геля и пытаюсь отыскать все местечки, которые ноют и болят после путешествия: мышцы плеча напряжены, бока и поясница так одеревенели, что когда я надавливаю на них пальцами, то кажется словно я щиплю сама себя. Даже подошвы будто свело.

Но наконец мне приходится вылезти, вытереться и одеться. Я должна найти свою английскую записную книжку и позвонить агенту по продаже недвижимости, потом назначить встречи с банками, адвокатами, бухгалтерами и биржевыми маклерами.

Я натягиваю спортивные штаны и блузку и спускаюсь в магазин на углу. Прохладный воздух струится сквозь мои все еще влажные волосы. Когда мы жили здесь, в магазине не было ничего, кроме пастеризованного молока и нарезанного белого хлеба, но теперь магазин перешел в другие руки. Я возвращаюсь домой с полной сумкой дорогих покупок: зеленый салат, цельнозерновой хлеб и яйца домашних кур. Вино стало намного лучше. Но внезапно я чувствую такую предельную усталость, что не хочу ничего есть и даже пить.

Я вспоминаю, как Адам сказал кому-то, жене или мужу одного из пациентов:

— Горе изматывает. Оно как будто проделывает незаживающую дыру, в которую утекает ваша жизненная сила.

Все, на что я способна, это забраться в постель, бросая вызов здравому смыслу путешественников. И мне, как всегда, снится Адам.


Квартал многоквартирных домов, где живет Иззи, запомнился мне не таким высоким, темно-красным, выдержанным в стиле Эдуарда, каким кажется сейчас в желтоватом вечернем свете.

Сама Иззи выглядит маленькой и аккуратной в ладном черном свитере и брюках, в сравнении с которыми мои джинсы и футболка слишком небрежны. Ее волосы коротко и экстравагантно пострижены. Теперь они скорее седые, чем черные, но ведь она на пять лет старше меня.

Мы обнимаемся.

— Уна, рада тебя видеть! Ты хорошо выглядишь. Как поживаешь? Как дела?

— Прекрасно, спасибо. Хлопоты, знаешь ли. Разбираю вещи в доме и все такое.

— Конечно. — Она воспринимает мои слова буквально. — И все-таки его нетрудно будет продать.

А потом, как задержка спутниковой связи, до нее доходит то, чего я не сказала, и в ответ она снова обнимает меня за плечи.

— Мне так жаль. Но я уверена, что ты поступаешь правильно. Если я могу чем-то помочь, только скажи.

Иззи примчалась ко мне, когда умер Адам. Ей больше ничего не нужно говорить.

— Конечно скажу, — отвечаю я.

Ее студия находится в дальней комнате. Я смотрю вниз, в общий сад, где в сделавшемся теперь фиолетовым свете стоит дрозд, наклонив эбеново-черную головку, приготовившись вонзить желтый клюв в землю.

Слева от огромного, выходящего на север окна висит на стене оправленная в темное дерево шаль Иззи от компании «Русские балеты». Бахрома расчесана и расправлена, и свет, падающий из окна, отражается в стекле — из-за него трудно разглядеть завитки оранжевого, алого и переливчатого синего цвета. Очевидно, она ее больше не носит. Я помню, как она ходила в этой шали на вечеринки в студии Чантри. Даже пахнет ее студия так же, как пахла тогда: знакомый остро-кремовый запах бумаги и чернил заглушает слабый аромат специй в старом ящике из грушевого дерева.

На мгновение целиком, до головокружения, возвращаюсь в детство, когда я наблюдала, как Иззи движется, смеется, говорит, и думала: смогу ли и я когда-нибудь так легко общаться со всеми этими людьми, стану ли частью общества взрослых.

В комнате есть пара фотографий дочери Иззи, Фэй, и очаровательная ксилография — работа Иззи, — изображающая, как Фэй копается в песке на побережье. Но я замечаю, что на рабочей скамье нет набросков или лежащих в ожидании брусков дерева и Иззи убрала на место большие линзы.

— Ты знаешь, что теперь, когда я закончила каталогизировать письма дедушки, архив Чантри отправляется в Сан-Диего? — спрашивает Иззи. — Мне осталось только упаковать его, и он будет готов к отправке морем. Архив собираются отснять на микрофильм для всеобщего пользования. Даже ввести в компьютер. Я собираюсь получить столько гласности и рекламы, сколько смогу, когда архив будет переправлен. Сан-Диего для этого хорошо подходит. Может, мне удастся достаточно заинтересовать людей, чтобы убедить кого-нибудь переиздать «Под знаком Солнца и Луны». Может, даже издать собрание писем. В наши дни столько интереса к прекрасным печатным изданиям. Я получаю запросы от научного работника каждые несколько недель. Красное или белое?

Я достаточно хорошо знакома с издателями, чтобы понимать: она почти наверняка выдает желаемое за действительное. И этих запросов специалистов, похоже, недостаточно, чтобы заполнить ее дни. Как же она их заполнит?

Когда-то у нее было три проекта, занимавшие большую часть ее времени: один — рисование в чистом свете раннего утра, второй — изучение и чтение при ярком полуденном свете, и еще один — когда солнце садилось: рассматривание каждого зернышка, изгиба каждого камня и стебелька травы. Я не видела никаких признаков того, что она все еще занимается подобными делами. Неужели в жизни Иззи осталось лишь одно — быть семейным историком, как она это называет.

На стенах висят гравюры. Четыре из них я видела в качестве заголовков к мило изданной антологии поэм о временах года.

Несколько лет тому назад я нашла подержанную копию в книжном магазине Сиднея и подарила Адаму на какой-то маленький юбилей. Теперь мне кажется, что лучше всего удалась осень — на переднем плане сухие листья, изящно свернувшиеся, каждая их прожилка и грань так же точны и великолепны, как арки готического окна.

И хотя в студии не очень прибрано, на запятнанном центральном столе не видно свежих чернил, нигде не валяются резцы, ножи, куски дерева и линолеума, позволяющие предположить, что тут идет работа.

Интересно, сколько заказов Иззи получает в эти дни. Сколько себя помню, наброски, рассказы, объявленные неудачными, были главной частью ее жизни. Помню, как я маленькая, живя в Чантри, заползала обычно под ее рабочую скамью в студии, пока все остальные были заняты, и находила на полу, как тайное сокровище, крошечные обломки. Кусочки дерева были невероятно бледными и хрупкими — всего лишь серебряные и золотые зернышки, все еще чудесным образом цеплявшиеся друг за друга. Завитки линолеума были толще и темнее, покрытые, как гусеницы, сетчатым узором, они все еще слабо пахли льняным семенем.

Обычно, взглянув вверх, я видела ноги Иззи в заштопанных чулках и зашнурованных ботинках, которые рывками передвигались вокруг ножек табурета, и слышала ее тяжелое дыхание. Она никогда не возражала против моего присутствия, если все не начинало идти наперекосяк. Тогда она внезапно приказывала мне уйти, не злобно, но не допускавшим возражений тоном. Я выбиралась из-под скамьи, вставала, подбирала еще несколько кусочков, упавших на мои голые коленки, и утешала себя надеждой, что к чаю будет новый кекс или дядя Гарет поможет мне приготовить урок истории.

— Белое или красное? — снова спрашивает Иззи.

— О, Иззи! Красное, пожалуйста.

Она направляется на кухню.

— И минутки не пройдет.

На полке я вижу копию «Под знаком Солнца и Луны». На титульной странице — небольшой кружок и цитата, которую я знаю наизусть, потому что она набрана мелким шрифтом на каждой книге, которую печатает «Пресс». «Как говорится в „Эдде“, в земле великанов жил человек по имени Мундильфари, и у него было двое детей: дочь его Соль была солнцем, а сын его Мани — луной».

Я перелистываю страницы.

«В 1936 году Кай Приор окончил школу Слейда и решил, что лучше преуспеет в искусстве рисования, если переедет в Париж. Он никогда не был так глубоко увлечен ежедневной работой в „Солмани-Пресс“, как его младший брат, Гарет, а отъезд — все же не бегство. Но, как писал Уильям Беатрисе Вебб:

„С отъездом Кая в доме стало тише, однако мы понимаем, что его труд художника поднимает нас, ремесленников, до высокого эстетического уровня. Как он обычно любил говорить — в драматической манере юности, — он предан одному лишь искусству. Гарет особенно по нему скучает. Он смотрел на Кая снизу вверх с тех пор, как они были мальчиками, и, когда всплывает какой-нибудь вопрос о рисунке, именно Гарет всегда говорит: „А что бы подумал Кай? Он бы знал ответ!“ Но отъезд Кая умерил один мой тайный страх. С того давнего дня, когда мы с Мод впервые увидели часовню Чантри среди тогдашних садов и полей и поняли, что должны сделать ее душой нашего дома и нашей мастерской, даже душой самой семьи, я боялся, что однажды Кай и Гарет — такие разные по темпераменту — могут не согласиться, кто именно из них должен управлять „Пресс“. Элейн вышла замуж за Роберта Батлера — вы слышали об этом? — и, если бы у нее появился сын, проблема могла бы еще больше усложниться или же полностью разрешиться. Кто знает? Но сейчас, по крайней мере, я могу получать удовольствие от новостей об успехах Кая за границей и об увлеченности Гарета „Пресс“ дома. И знать, что никакое соперничество не причинит проблем нашей семье“.

Получив, как он написал своей матери, все, что мог получить в Париже, Кай в 1938 году переехал в Нью-Йорк. Там он примкнул к кружкам, куда входили такие многообещающие художники, как Бен Шан[12] и Чарльз Демут,[13] а в таких работах, как „Бэттери-парк, сумерки“ (1938, Музей современного искусства, Нью-Йорк) и „Док у Ист-Эгга“ (1939, частная коллекция), Кай быстро зарекомендовал себя как художник, привнесший чисто английскую чувствительность в круг тех, кого куда больше интересует индустриализм и эстетика.

Когда разразилась война, Уильям снова целиком взвалил на себя ношу управления „Пресс“, поэтому Гарет смог вступить добровольцем в королевские инженерные войска. Его взяли в плен у Тобрука и репатриировали в 1945 году. Во время визита в Лондон Кай получил повестку на военную службу и вступил в Восьмой стрелковый королевский полк. Он был ранен под Кориано во время итальянской кампании и поправился уже после окончания войны. Потом вернулся в Нью-Йорк, где в 1946 году его любовница Люси Лефевр, модель, с которой он познакомился перед войной, родила дочь Уну Мод Приор. Год спустя Кай и Люси погибли в Калифорнии, когда их машина слетела с Береговой дороги у Биксби Гордж, и малютку Уну привезли в Чантри. Ее вырастили вместе с детьми Элейн и Роберта, Изодой и Лайонелом».

Это красиво напечатанный текст: плантин,[14] вытисненный на прекрасной бумаге одним из самых одаренных наследников Уильяма. Книгу удобно держать в руке, суперобложка из тяжелой матовой бумаги с круглым знаком «Солмани-Пресс», выгравированным Иззи. Такой же знак, украшенный плющом, висит над мастерской. На крышке переплета тоже красуется этот знак, тисненный золотом.

Это история Иззи, официальная версия, история для печати. Я замечаю, что она даже пишет о себе в третьем лице. Это моя и в то же время не моя история.

Иззи закончила рассказ на смерти нашего дедушки, и, когда история была опубликована, я быстро ее прочла — как всегда глядя в книгу одним глазом, пока ела завтрак, или в автобусе, или где-нибудь еще, где меня все время отвлекали. Потом я убрала книгу и с тех пор открывала только свою копию — первое издание, подписанное: «Дорогой Уне с любовью от Иззи», — когда мне больше нигде не удавалось найти необходимую ссылку.

Я ставлю книгу на место и иду по комнате. Вот большой групповой портрет. «„Солмани-Пресс“, серебряный юбилей в 1936 году» — гласит надпись на бронзовой табличке, блестящей и слегка позеленевшей по краям от полировки. Дедушка — Уильям Приор — стоит рядом с бабушкой, сидящей в плетеном кресле. Здесь запечатлены и трое детей. Портрет говорит, что мой отец Кай, стоящий с палитрой справа от дедушки, был более живой, смуглой, жилистой версией дяди Гарета. Я и не знала. Сам дядя Гарет стоит в дверях мастерской, а рядом с ним — очередной ученик, лишь не намного младше его самого. Но почему-то ясно, что этот ученик — не член семьи. Чуть в стороне — тетя Элейн, в фартуке и с корзинкой моркови.