Госпожа Фабрициус хотела что-то сказать и не успела: сурово сдвинулись брови бургомистра, и будто ножницы сомкнулись и обрезали ее мысли.

Розалия удивленно взглянула на Фабрициуса. Еще никогда не казался он ей таким красивым.

Проходя мимо Розалии, сидевшей на стуле с высокой готической спинкой, он наклонился и шепнул девушке:

— Завтра увидимся. Доброй ночи, голубка моя, доброй ночи!

От его дыхания затрепетали и защекотали ему губы несколько выбившихся из прически золотистых завитков… Так близко был любимый и вместе с тем так далеко от нее в этот миг! Словно моря-океаны пролегли между ними…

Фабрициус ушел, а гости продолжали веселиться до самого «полицейского колокола», не придав случившемуся большого значения, и только подумали про себя: «Новая метла чисто метет». Как и все новички, Фабрициус усердствует, — да ведь любая власть только поначалу всласть, а испей до дна, и даром не нужна.

Госпожа Фабрициус пожаловалась Матильде Клёстер, что боится остаться одна в доме, и попросила, чтобы Розалия переночевала у нее. Мадемуазель Клёстер согласилась. Тут уж гости начали расходиться. Фери Греф проводил домой семейство Маукшей, Миклош Блом — вдовушку Тэёке; впереди каждой компании шел слуга с зажженным фонарем.

Кругом была беспросветная тьма; все обволакивал какой-то омерзительный, липкий, словно клейстер, туман. Город, казалось, уже спал, и тишина стояла такая, что с соседней улицы слышно было, как единственная липа перед домом Гиглеша уронила на землю сучок. Редко, редко где, будто глаз во мраке, светилось одинокое окно. Зато в ратуше светом были залиты все окна. Там еще не спали.

— Даром только свечи переводят, — заметил Блом.

— За городскую казну не бойтесь, — рассмеялась красавица вдовушка. — Она еще может.

— Это что? Намек?

— Нет, что вы!

Госпожа Тэёке простилась с Бломом у ворот, поднялась к себе, легла в постель и мгновенно заснула. Около полуночи она проснулась от громкого стука. Внизу, на площади, было непривычно шумно. По стенам комнаты мелькали дрожащие блики фонарей. Слышался гулкий топот, чьи-то тяжелые шаги сливались воедино, и казалось, будто огромные ноги великана с глухим стуком ступают по земле — это шли солдаты. Однако были и другие странные звуки. Вскоре вдовушка Тэёке уже отчетливо различала: вот бьет молоток, а это — шаркает пила. А что это за грохот, от которого сотрясается и гудит земля, скрипит мебель. Что это? Это, наверное, пушки!

Со страху вдовушка сначала зарылась с головой в пуховые одеяла. Постепенно страх прошел. Его сменило любопытство, и, как ни опасно после теплых перин пройти босиком по холодному полу, госпожа Тэёке спрыгнула с кровати (ведь узнать, что происходит, для женщин дороже жизни) и быстро, словно перепелка, перебирая маленькими ножками, подбежала к окну и распахнула его.

При свете факелов и заиндевелых, едва мерцавших фонарей она увидела (и сперва глазам своим не поверила) огромную пеструю толпу на площади. Словно ярмарка началась — столько людей, вернее, человеческих теней, мелькало в сумраке холодной ночи. Слева чернел откупоренный бочонок с водкой, запах которой, смешавшись в воздухе с другими запахами, достиг чутких ноздрей вдовушки. Вокруг бочонка громко галдела толпа народу. Упряжки волов тащили в сторону главных ворот тяжелые орудийные повозки, возле которых хлопотали мужчины в куртках из буйволовой кожи. Фантастическое, наводящее ужас зрелище! А напротив балкона городской ратуши в четырехугольнике, освещенном фонарями, стучали топоры, хрипло визжали пилы, хлопотали плотники. Все это сливалось, расплывалось перед глазами, никак не желая превращаться в отчетливую картину. Пожалуй, только мрачные пушкари в куртках из буйволовой кожи были фигурами из действительного мира, тем более что двое из них в барашковых тапках, с большущими алебардами на плечах, прошли почти возле самого дома госпожи Тэёке. Любопытные женщины порой отчаянно смелы — и вот госпожа Тэёне, высунувшись из окна, дерзнула окликнуть пушкарей:

— Люди добрые, что там внизу делается?

Двое с алебардами подняли головы. Один из них — молодой, крепко сбитый, — разглядел наверху что-то белое (ночной чепчик) да по голосу угадал, что спрашивает молодая женщина. Поэтому, ткнув алебардой в стенку дома, он добродушно крикнул:

— Много будешь знать, кисанька, скоро состаришься!


В тридцатый день ноября вице-губернатор пробудился в дурном расположении духа. Стук то и дело прибывавших экипажей, гомон, споры собиравшихся во дворе кучеров, конюхов, да и наконец предстоящее неприятное дело всю ночь не давали Гёргею спать. Он был зол на самого себя: «Ну, разве есть у тебя голова на плечах? Зачем ты позволил дворянчикам впутать тебя в эту историю? Она тебе совсем не по душе! Жил бы себе тихо, свободно, никто бы тебе не мог приказывать. Ведь это только самообман, будто ты можешь всем командовать. Где уж тебе! Людям ты, правда, можешь приказывать, но обстоятельства сами приказывают тебе. А ведь обстоятельства — это тоже человеческих рук дело. Вот и выходит, что тобой командуют люди…»

Предаваясь таким размышлениям, Гёргей натянул сапоги со шпорами, надел принесенный Престоном парадный доломан. Закончив туалет, он уже собирался прицепить украшенную опалами саблю, как вдруг за его спиной кто-то рывком распахнул дверь. Вице-губернатор гневно обернулся, чтобы взглянуть на смельчака. Перед ним стоял Дюри Гёргей.

— Ну, чего тебе? — сердито спросил дядя племянника. — Не мог подождать, пока я выйду? (Не правда ли, ласковый прием после долгой разлуки!)

— Я должен вам кое о чем срочно рассказать, дядя Пал.

— Знаю я твою историю, мне Кендель говорил.

— Нет, я хочу сказать о чем-то таком, чего вы еще не знаете, дядюшка.

— Ну, тогда говори поскорее.

— Я хотел бы с глазу на глаз, — уже испуганным голосом пролепетал Дюри.

— Да не ходи ты, ради бога, вокруг меня, как кошка возле горячей каши.

— Кажется, я неудачно выбрал время, — печально сказал поручик и пошел к двери. — Лучше я как-нибудь в другой раз.

— Ладно, подожди. Престон, выйди! Я немного не в духе. В Лёче едем.

— Знаю. Я тоже с вами.

— Хорошо. Ну, говори же. Дюри встал в торжественную позу.

— Дорогой дядюшка, ваше превосходительство! Подобно тому, как струится по цветущему лугу ручей…

Вице-губернатор гневно топнул ногой.

— Ты что? С ума спятил?

— Я? Нет, что вы! Хотя…

— Говори ясно, по-венгерски, чего ты хочешь. Прежде ты ведь не был таким мямлей.

— Вы меня сбили, дядя Пал, поэтому не сердитесь, если я попросту скажу вам: отдайте мне Розалию.

— Розалию? Зачем?

— Ну, в жены.

Вице-губернатор невольно вскрикнул, глаза у него выкатились на лоб, будто у огромной стрекозы, лицо налилось кровью.

— В жены? О, несчастный! Ты же…

Вице-губернатор рассвирепел: ведь по мере того, как перед ним раскрывался характер Дюри, умного и вместе с тем наивного юноши, Гёргей все больше начинал думать о сходстве между ним и Розалией, как это и должно быть между родными братом и сестрой. Признание юноши в любви к Розалии явилось для Гёргея новым, ударом, ибо эта любовь была грехом против естества человеческого, и его возглас; «О, несчастный!» — собственно, означал; «Как, еще и это!»

Мысль эта потрясла Гёргея, и ему бы не спастись от нее, если б он совершенно машинально не задал вопрос — один из тех, какие обычно задает отец невесты, и этот вопрос принес избавление:

— А твои родители знают об этом?

— Конечно.

— Как? — срывающимся голосом, нетерпеливо воскликнул он. — Ты говоришь, они знают? Это правда?

Сомнения дяди возвратили юноше смелость.

— Я никогда не лгу.

Он поднял голову и гордо взглянул в глаза вице-губернатору, а того уже было не узнать. Радость светилась в каждой черточке его лица.

— И что они сказали?

— Матушка благословила, отец в письме из армии выразил свою радость.

Сердце Пала Гёргея исполнилось неведомым ему доселе покоем. Прочь призраки, кружившие до сих пор вокруг него на крыльях мглы! Одно-единственное слово, словно вихрь, унесло их прочь. Невидимый молот раздробил огромный камень, лежавший у него на сердце. Камень рассыпался в порошок и, смешавшись с розоватыми облаками, растаял в воздухе без следа. Гёргей вдруг почувствовал себя легким, будто мотылек, и веселым, будто возвратился в безоблачную пору детства.

Он обрел вдруг все, все, чего еще миг назад недоставало ему — веселье, счастье, радость жизни, бодрость, и ему уже не противно было ехать в Лёче. Но счастье никогда не бывает полным: он вдруг лишился дара речи, растерял все слова. Только губы у него шевелились. Впрочем, он ничего и не хотел сказать, — молча обнял Дюри и принялся целовать его и обнимать, да так крепко, что чуть не задушил.

Сдерживаемая в течение долгих лет любовь, таившаяся в глубине сурового сердца, нашла вдруг выход и излилась в слезах. Да, из глаз Гёргея хлынули слезы — родник добра. Прошло немало времени, прежде чем он смог словами выразить свою волю.

— Что же, пусть Розалия будет твоей женой, а ты моим сыном. Живите у меня оба.

Взяв Дюри под руку, Гёргей вывел его к гостям, завтракавшим в столовой.

— Вот мой будущий зять. Он просил руки моей дочери, и я дал свое согласие.

За завтраком вице-губернатор был весел, сам на себя не похож, шутил, сыпал остротами, над всеми подтрунивал.

— Не нравится мне, что он так весел, — шепнул Имре Марьяши Абхортишу. — Это не к добру.

— Просто это означает, что он смелый человек, — отвечал Абхортиш.

Во время завтрака Гёргей сам торопил всех выехать поскорее:

— Поторапливайтесь, поторапливайтесь.

— Не горит, успеем, — заметил Иов Андреанский, которому пришлась по вкусу холодная куропатка. — Право, не к спеху.

— Вам-то не к спеху, потому что вас в Лёче ждут только дела. А меня ждет и еще кое-что.

Гродковский и сидевшие рядом с ним Михай Кубини из Хезельца переглянулись.

— Непонятно, — тихо проговорили они.

— А я — понимай! — ухмыльнулся сидевший напротив Кендель, закрываясь от хозяина салфеткой.

Но вот пробил наконец и час отправления. Вице-губернатор решил выехать в Лёче торжественно в столь знаменательный день. Он уже все обсудил с управителем поместья, и тот отдал нужные распоряжения.

Впереди кортежа двинулся гайдук Пали Венчик с медной трубой на боку, следом за ним двое фонарщиков — на тот случай, если придется возвращаться в Гёргё ночью. Вице-губернатор ехал на вороном жеребце, — на том самом, что прислал ему в дар князь Ракоци (если бы саксонцы и осмелились поднять руку на вице-губернатора, то на этого коня они все равно и замахнуться не посмеют!). А как хорош, божественно красив был на нем вице-губернатор. Не по одежде судят о человеке, но по лошади о всаднике, право же, можно судить! Он улыбался, веселился, как мальчишка, шутки ради даже хотел на своем скакуне перепрыгнуть через тетушку Престон. А как гарцевал под ним его замечательный конь, как выгибал шею, звеня множеством колечек, пряжек, золотых и серебряных чешуек и подвесок, которыми было убрано седло, как сверкали драгоценные камни, украшавшие поводья!


Рядом с вице-губернатором рысил бравый гусар Пишта Пемете в доломане, так богато расшитом серебром и позументами, что под шитьем и сукна не видно было. (Жаль, не через его родное село лежал путь, вот уж полюбовались бы на Пишту земляки!) Следом за ними гарцевали на скакунах десять гусар — одеты попроще, но сабля у каждого острее, чем бритва (вчера весь вечер точили!). Предводительствовал ими Престон, который и по возрасту уже не годился для парадного эскорта, да и ростом не мог сравниться с Пиштой Пемете.

За ними вперемежку ехали комитатские дворяне. Верхом трое братьев Абхортиши, все, как один, на серых скакунах и в одинаковых доломанах. В Абрахамфалве к ним присоединился Имре Немешанский на дохлой кляче, которая через каждые сто шагов останавливалась покашлять. Развеселившийся Гёргей тут же дал всаднику прозвище: «Кхе-кхе-кхек», и кличка эта с того дня навеки прилипла к бедняге. Отличный, горячий конь — правда, кривой на один глаз — был у Криштофа Ацела из Кишфалвы. Дюри Краль из Левковцы ехал на старом-престаром белом жеребце и клялся всеми святыми, что именно на этом коне восседал император Йожеф, когда короновался на венгерский престол в Пожони. У Якаба Лудмана из Адушфалвы была хорошая смирная лошадка, за которую много дал бы какой-нибудь почтенный каноник. Гордо держала голову вороная с синеватым отливом кобылица Ференца Залай; лошадь Якаба Рыбарского радовала глаз своей иноходью.