– Куда ему теперь валить, сам же сказал… – вздохнула Мери. – Боже, как жалко Юльку…

– Зря, по-моему, жалеешь, – проворчал Семён, растягиваясь на траве возле огня и закидывая руки за голову. – Кабы он при ноге был, чёрта с два она бы его к себе на перину заполучила! Так бы и болтался со своей бандой по степям, покуда б не расстреляли. А теперь – хоть без ноги, а возле шатра. Думаешь, ей чего другое от бога нужно?

Мери изумлённо посмотрела на него и замолчала надолго, глядя в лениво догорающие малиновым огнём угли. Семён сначала смотрел на жену из-под полуопущенных век, потом и в самом деле начал задрёмывать и очнулся от тихого голоса:

– Если захочешь уехать – скажи только. Я мигом узлы свяжу. Мне на него смотреть тоже радости мало. Сразу так вспоминается всё… Дина… – Голос Мери дрогнул, и Семён, поднявшись с места, подошёл к ней.

– Плачешь, что ли? Да стоит ли он, сволочь!.. Хватит, нечего! Много чести будет… Всё, пошли в шатёр, я спать хочу! – Мери, ещё всхлипывая, начала было собирать пустые миски и ложки, но Семён нетерпеливо вытащил их у неё из рук, как попало побросал в котелок. – Я тебе говорю – спать хочу, идём!

– Спать он хочет! Гляньте на него! – полусердито отпихивалась Мери. – Иди да спи, а я приду позже, посуда же немыта… ой! Сенька!!! Да что ж ты делаешь?! Люди ведь кругом! Ни стыда ни совести!

– Спят давно твои люди! Да иди сюда, говорят тебе, упрашивай ещё тут… С мисками своими!.. Не цыганка будто… – Он схватил тихо смеющуюся жену в охапку, уволок в шатёр, и над спящим табором опустилось тёмное, беззвёздное осеннее небо.


Мери была права: гниющая культя была сильно запущена, и на другой день после чистки у Мардо начался страшный жар. До самого вечера он метался в горячке на пропотевшей насквозь перине, бредил, требовал пулемёт, матерился так, что морщились цыганки. Потом вдруг затихал, запрокинувшись на подушке и оскалив зубы, и старая Настя крестилась, каждое мгновение ожидая, что – всё… Копчёнка, не находившая себе места, не могла даже заниматься своими мальчишками, которых забрала в свой шатёр соседка. Целый день она бегала за Мери, тревожно спрашивая: чем помочь? Что сделать? Мери, хмурая и сердитая, коротко отвечала, что можно только ждать. К ночи у несчастной Юльки сдали нервы, и она раскричалась на весь табор:

– Это ты нарочно сделала! Это ты нарочно, проклятая, всё сделала!!! Вчера с ним всё ладно было, а сегодня – помирает! После лечения твоего помирает, живодёрка, кто тебя просил?! Кто тебя заставлял, я спрашиваю, а?! Если он умрёт, я тебя своими руками, шалава, задушу, я тебя в реке утоплю, чёртова раклюха! Дождалась всё-таки времени своего, отомстила? Я знаю, я всё знаю, ты…

Но в это время рядом с ней как из-под земли вырос дед Илья и отвесил невестке такую затрещину, что Копчёнка захлебнулась криком, упала на землю и зашлась в тихом, безнадёжном плаче.

– Не надо, дадо, это у неё нервное… – хрипло попросила Мери. – Сама не понимает, бедная, что говорит.

– Так что он, всамделе помирает там? – хмуро спросил старый цыган, мотнув головой на шатёр. Копчёнка при этих словах примолкла, подняла голову.

– Я не знаю, – в сотый раз сказала Мери, вытирая краем платка усталое, грязное лицо. – Я что могла сделала. Теперь только на бога надеяться… Он ещё молодой, авось… Юлька, да не вой ты, что толку! Принеси лучше воды!

Копчёнка молча, стремительно вскочила, схватила ведро и умчалась к реке. Дед Илья только покачал вслед головой и, не спеша доставая трубку, уселся возле костра. А из палатки уже снова понеслись хриплые, невнятные стоны, послышался испуганный голос старой Насти: «Меришка, Меришка, где ты?!» – и Мери, торопливо сполоснув в ведре руки, вошла внутрь.

Весь вечер цыгане, вздыхая и качая головами, судили: выживет ли этот бандит или придётся поутру копать могилу. Так ни на чём и не сойдясь, расползлись спать. А наутро весь табор разбудил невыносимый запах «карасинного чайка», и цыгане увидели осунувшуюся, с чёрными кругами под глазами, усталую, но донельзя довольную старую Настю, важно варившую в котелке своё знаменитое средство от всех болезней. Рядом с ней, на половике, сжавшись в комочек, мёртвым сном спала прикрытая шалью Мери. Растрёпанная Копчёнка, на исхудалом лице которой застыло выражение болезненного, недоверчивого счастья, вовсю грохотала котелками.

– Господи, сожрали… Всё сожрали! Ведь вчера ещё сала кусок был! Что я ему дам, что сготовлю-то, боже мой? – бормотала она, перебирая посуду, которая выпадала из её дрожащих рук. – Ему же сейчас нужно будет, ему есть надо… Была бы свинина, я бы такой паприкаш устроила…

– Ну, вскудахталась! – полусердито заметила старая Настя, длинной ложкой снимая с котелка чёрную пену. – Куда ему сейчас твой паприкаш, дура? Чем попусту носиться, взяла бы да на деревню сбегала, курочку б добыла! Это ему сейчас лучше, чем…

Старая цыганка не успела и договорить, а Юльки уже и видно не было: только синяя цветастая юбка мелькнула между шатрами и скрылась.

То, чего так боялась Мери, не произошло: воспаление не поднялось выше, кризис миновал, и Митькина культя стала понемногу подживать. Когда неделю спустя окончательно стало ясно, что беды не случится, цыгане решили, что пора трогаться с этого места. Лошади объели всю траву на полверсты от табора. По окрестным деревням совсем нечем стало поживиться. По ночам уже сильно подмерзало, и наутро верхи цыганских жилищ были седыми от инея, а вода в вёдрах подёргивалась корочкой льда. Стоял уже ноябрь, со дня на день мог улечься настоящий снег, и нужно было как можно скорее добраться до Смоленска, на зимний постой. Кочевье – такое беспокойное и тревожное в этом году – заканчивалось.

Однажды, холодным прозрачным утром, когда багровое солнце едва выглянуло из-за кромки леса, осветив блёклое небо и поникшую, покрытую изморозью траву, вереница цыганских телег поползла по дороге. Цыгане, ещё сонные, покрикивали на лошадей, осматривались – не забыли ли чего на стоянке, женщины озабоченно пересчитывали сидящих среди подушек детей. И все взгляды рано или поздно останавливались на телеге, рядом с которой шествовала Копчёнка. Она не улыбалась, но чёрные глаза её светились спокойной, задумчивой радостью. Мардо сидел на передке, правил лошадьми. Культя его была аккуратно перевязана чистыми, сухими тряпками. Скользящих по нему взглядов цыган Митька, случайно или намеренно, не замечал. Его тёмная, изрезанная шрамами физиономия была неподвижной, глаза равнодушно смотрели на дорогу. Изредка он оглядывался на своих мальчишек, копошащихся в ямке из перин, устроенной для них матерью, некоторое время рассматривал их, словно не понимая, откуда они взялись и что тут делают. Затем отворачивался, встряхивал вожжи, глухо прикрикивал на лошадей, смотрел вдаль.

День шёл за днём, по подмёрзшей дороге легко было идти лошадям, быстро катились телеги. По вечерам табор собирался у костров, подходили к ним и деревенские. Пели и плясали, хвалясь друг перед дружкой, цыганки, но никто не мог переплясать Копчёнку. Цыгане только диву давались, глядя на неё. Казалось, что и не было никогда той цыганки с мутным, потухшим взглядом, которая часами сидела не шевелясь у своего растянутого кое-как материка и смотрела в небо. Теперь Юлька выскакивала раньше всех в таборе, в осенней промозглой темноте хватала одного из сыновей и мчалась через скрытое туманом поле в деревню. Возвращалась к полудню с раздутой торбой, зачастую и с худющей курицей, из которой, впрочем, получался вполне достойный суп. Запалив костёр, Юлька вешала на палку до блеска оттёртый медный котелок, резала, варила, парила – и запах шёл по всему табору, а довольная добисарка уже замешивала в миске жидкое тесто для лепёшек. Появились у неё откуда-то новые юбка и кофта, сшитые на котлярский фасон: с пышными цветными оборками, с широченными рукавами. «Копчёнка наша в невесты подалась!» – хихикали цыганки. «Молчали бы, дуры! – останавливали их другие, поумней. – Цыганка счастье за хвост словила – пусть радуется… Когда Юлька в радости, всему табору барыш!»

По вечерам, как прежде, Копчёнкин голос звенел у большого костра веселее всех. Плясала она так, что молодые девчонки, так и не сумев забить её, сходили с круга и завистливо щёлкали языками, глядя на Юлькины «примерчики». А цыгане вздыхали: «И за что дуракам счастье?» – оглядываясь на Копчёнкин шатёр, возле которого виднелась неподвижная, чуть сутулая фигура Мардо.

Митька, казалось, своё возвращение в табор принял как должное. Целыми днями он спал в шатре или сидел возле углей, привалившись спиной к шошке[78] и глядя в серое небо, по которому, горестно вскрикивая, летели на юг запоздалые вереницы гусей. Его смуглое, некрасивое лицо было спокойным, никаких мыслей нельзя было прочитать на нём. И тем не менее Митька явно о чём-то думал – так глубоко, что не замечал, как на голову ему опускается коричневый сухой лист, прилетевший из леса, а по колену деловито взбирается жужелица. Цыгане искренне жалели его: «Оно конечно… тяжко. Без ноги и простому человеку жить неудобно, а уж коли вором был! Поди теперь, свыкнись, ежели с малолетства по степям гулял да по тюрьмам ошивался! Ну, да что теперь… Слава богу, жив, да ещё при такой бабе золотой! Юлька не только его – дивизию прокормит и не устанет! Ничего, притерпится. Обратно цыганом будет».

По вечерам цыгане звали Митьку к большому костру: «Идём, морэ, посидишь с нами! Хватит уж дрыхнуть, все бока, поди, пролежал! Послушай, как твоя жена поёт!» Чаще всего Мардо отказывался, сдержанно, без привычной издёвки в голосе. Но однажды всё же согласился и просидел с цыганами час, не сводя глаз с летящих искр, не замечая сменяющих друг дружку плясуний, не слыша песен. Цыгане сочувственно, молча переглядывались. И никто не обратил внимания на то, что Меришка, едва увидев у костра Мардо, потихоньку ушла в свою палатку, а через несколько минут пропал и её муж. Только дед Илья сумрачно переглянулся с женой и чуть слышно вздохнул да на мгновение наполнились слезами глаза Копчёнки. А Мардо по-прежнему смотрел в огонь, и на его чёрной физиономии не отражалось ничего.

До Смоленска оставался день пути, когда цыгане остановились на ночь на пологом берегу медленно текущей реки, за которой стоял уже облетевший, насквозь прозрачный, лишь по опушкам рыжий от дикого шиповника лес. День был холодным. Пронзительный ветер вырывал из рук цыган ветхую ткань шатров, которые они в последний раз в этом году растягивали над жердями, яростно трепал платки цыганок. Но к вечеру ветер поутих, и закат над лесом раскинулся во всё небо. Веер багряного золота, с чернью тяжёлых туч над горизонтом, с пылающими краями облаков, похожих на изорванные шали, заставлял цыган восторженно задирать головы и вздыхать. Как никогда ярко горели в ночи костры, смеялись дети, плясали цыганки – все уже предвкушали завтрашнюю шумную и радостную встречу со смоленской роднёй, суетливое устройство на зиму, беготню с узлами и самоварами, общие вечерние посиделки возле горячей печи. Разошлись по шатрам глубоко за полночь, позёвывая и надеясь завтра не проспать дорогу.

Копчёнка, которая весь вечер плясала до упаду, долго не могла заснуть. Час шёл за часом, тянулась ночь, а она всё лежала, вытянувшись на перине и подсунув кулак под голову. Вокруг было тихо, темно. От реки время от времени коротко, пронзительно вскрикивала какая-то птица, и эти крики мешали Юльке задремать. «Вот ведь проклятая… камнем, что ли, бросить?» – подумалось ей… И в это время рядом послышался тихий шорох. Юлька немедленно замерла, прикинувшись спящей. В кромешной темноте она не увидела – почувствовала, как медленно, неловко поднимается с перины муж, как он нащупывает свой костыль, вырезанный из кривой палки. «До ветру… или к коням?» – сонно подумала Копчёнка, снова закрывая глаза, улыбаясь и проваливаясь в сон.

Почти сразу же она проснулась и торчком села на примятой перине, испуганно таращась вокруг и явственно ощущая: что-то случилось. В палатке уже не было темно: из-за туч выбралась луна, и её холодный свет заливал шатёр сквозь отброшенный полог. Мужа рядом не было. «Дэвла… Сколько же я продрыхла? Куда он делся?!» Страшная, тревожная мысль ударила в голову, Юлька вылетела из шатра, дико огляделась вокруг. Пустой табор спал. Одна из собак, лежащая возле телеги, подняла лохматую голову, сонно брехнула и снова улеглась. «Дура!!!» – выругалась Копчёнка. В мгновение ока она обежала весь табор, заглянула между палаток, кинулась к лошадям – мужа нигде не было видно. Умирая от ужаса, Юлька подхватила юбку и помчалась по покрытой изморозью траве вниз, к реке.

Он был там. Стоял уже по пояс в воде, похожей в лунном свете на чернёное серебро, и медленно, опираясь на свой костыль, входил всё глубже. Чуть заметно шевелились от ветра ветви деревьев на берегу. Плыла по реке холодная рябь. Над лесом висела, кривясь отметинами, ущербная луна. Застыв от ужаса, не в силах тронуться с места, даже завизжать, Копчёнка смотрела на мужа, безмолвно уходящего от неё в стылую реку. Но в это время снова вскрикнула птица в камышах – и Юлька очнулась, тут же стремглав кинувшись в холодную, уже подмёрзшую у берега воду.