Я высвободился.

— Знаете, Верочка, вы не станете для меня хуже, что бы вы ни сделали, — сказал я.

— Нет, я хочу, чтобы вы меня любили, — сказала Вера и стремительно поцеловала меня в губы.

«Верочка, разве можно любить больше», — чуть не сказал я, но заметил, что к нам идут, и выпрямился.

— Извините, мы, кажется, вам помешали, — сказала Нина Алексеевна, подходя к нам вместе с Асламазяном, — но там объявили, что эшелон сейчас уйдет, и нам пришлось вас разыскивать.

— Как вы можете помешать? — сказал я. — Мы просто гуляем. По-моему, это поле совсем не так безотрадно, как вам показалось сначала.

— Голое, пустое поле, совершенно неинтересное. Снег и больше ничего, — ответила Нина Алексеевна.

— Настоящий шекспировский пейзаж, как будто из «Короля Лира», — с увлечением сказал я.

— А что такое Манон Леско? — неожиданно спросила Вера.

— Женщина, созданная для любви, — ответила Нина Алексеевна.

— Девушки мне сказали, что это самое обидное название для женщины, «Манон Леско», — сказала Вера, — и что будто вы меня так называете, — сказала она мне тихонько.

— А вы как считаете насчет Манон Леско? — спросила Нина Алексеевна у Асламазяна.

— Я не знаю, — сказал Асламазян.

— А я думаю, что Манон Леско — самая прелестная, самая трогательная из всех героинь и нельзя не любить ее, — сказал я с увлечением.

В этих разговорах мы дошли до теплушки. Асламазян галантно подсадил сначала Нину Алексеевну, потом Веру. Мы с ним постояли у двери, уступая друг другу подножку, как Чичиков и Манилов, и эшелон снова пошел.

XVI

Поезд остановился так неожиданно, как будто спереди его хлопнули по паровозному носу; он даже отпрянул назад; наша теплушка задергалась, котелки посыпались на пол, печка зашипела, облитая супом. Все бросились открывать вагонную дверь. Перед нами были высокие снежные холмы, где-то виднелась роща, в стороне стояла деревня. Все столпились у двери. Вера подошла ко мне и тихонько сказала:

— Вы мой милый. Теперь вы знаете, что я вас люблю.

— Наконец‑то, — сказал я ей на ухо.

— Я тоже подумала «наконец-то», когда мне захотелось вам это сказать; как хорошо, что мы подумали одинаково, — сказала Вера.

Все смотрели в пустое поле. Было непонятно, почему мы стоим. Асламазян пошел узнавать.

— Мы на разъезде; может быть, сейчас пойдем, а может быть, простоим долго, — сообщил он.

— Я думаю, можно все-таки погулять на этом холме, — сказал я, направляясь к двери.

В это время в наш вагон вошел Розай. Со дня похищения Веры он у нас не появлялся. Он и Веру, должно быть, с тех пор не видел. Мне показалось, что он осунулся и пожелтел. Глаза у него были живые, быстрые, похожие на Верины. Он мне нравился, несмотря ни на что. Он сел на дрова, и девушки сразу его окружили. Я посмотрел на Веру. Она стояла спиной ко мне и спиной к Розаю, тоненькая, вытянутая, как будто готовая сорваться с места. Мне слишком тяжело было видеть новую сцену между ней и Розаем. А сцена была неизбежна. Я отвернулся и вышел.

Я с остановившимся сердцем подымался на холмик и увязал в снегу. Я не видел, как Вера метнулась за мной из вагона. Она подбежала ко мне запыхавшись и сказала мне:

— Милый, милый.

— Верочка, мне не нужно никаких жертв, — сказал я и сразу понял, что было жестоко говорить ей так.

Мы перебежали через холмик. Вагон от нас скрылся. Вера прижалась ко мне и заплакала.

— Вера, — сказал я, чувствуя, что слезы и у меня подступают к горлу, — Верочка, можно ли любить больше, чем я вас люблю.

Когда мы вернулись, Розая давно уже не было в нашем вагоне, и мы не хотели о нем вспоминать. На нарах уже укладывались на ночь. Нам трудно было расстаться. Я погасил фонарь; мы сели рядом у печки и долго сидели вдвоем. Я по-старому не мог оторвать глаз от Веры. Она положила голову мне на плечо так доверчиво и так нежно, что сердце у меня сжалось.

— Как по-французски «теплый ветер»? — спросила меня Вера.

Я сказал.

— Когда мне захочется сказать вам «мой милый», я при всех, на весь вагон буду говорить вам «vent chaud».

XVII

У разъезда было французское, какое-то бретонское название: Турдей, а на соседнем холме стояла разоренная вражеским нашествием русская деревня Каменка. Деревенские собаки, на низких лапах, похожие на лис, подбегали к вагонам подбирать объедки, выкинутые в снег. Мы встали на этом разъезде так прочно, что колеса вагонов покрылись толстой снежной корочкой. Солнце стало светить каждый день, как будто уже начиналась весна; снег на полях оседал. Из-под снега торчали сухие травинки, цветочки, какие-то веточки. Вера их собирала. С этими букетами мы возвращались с наших прогулок.

Метаморфоза произошла незаметно. У меня начались удивительные дни. Словно я уехал куда-то от себя самого и стал жить какой-то безымянной жизнью, без надежд и без воспоминаний, одной любовью; словно все, что случалось со мной, было совсем не со мной и наступил особенный, от всего отдельный, ну, что ли, отрывок судьбы; и сам я не знал, где я настоящий — на весенних ли полях, влюбленный в девочку, или я, почти не существуя физически, живу в остановившемся времени, разучиваясь видеть мир вокруг себя.

Вера всегда была трезвее меня. Она становилась нежней и доверчивей; у нее возникала привычка, привязанность ко мне. Но жизнь у нее не оборвалась, как моя; все продолжалось, не утрачивая связи с прошлым; она могла говорить и думать о том, что будет с нами дальше, а я разучился мечтать.

Мы бродили вдвоем целый день и возвращались усталые, счастливые и все-таки снова хотели быть вместе. Вера выбегала из вагона, я шел за ней, и она меня спрашивала:

— Вы никогда, никогда меня не разлюбите?

Добрый Асламазян открывал и закрывал за нами тяжелую вагонную дверь.

— У вас когда-нибудь бывали романы? — ядовито спрашивала меня Нина Алексеевна. — Вы хоть бы минутку подождали, а то все видят, что вы бежите следом за Верой. Она, по-моему, опытнее вас и гораздо лучше притворяется.

Я в самом деле ничего не умел скрывать, хотя тревожился об общем мнении все-таки больше, вернее — иначе, чем Вера. Ей часто хотелось похвастать перед подругами, лишний раз «утвердить себя», как говорила Нина Алексеевна. А мне было важно одно: чтобы никто не смел говорить мне в глаза, потому что это меня отвлекло бы. А за спиной могли говорить и делать все, что угодно: я ничего не видел, никто не существовал для меня — не фигурально, а в самом буквальном и точном смысле.

Все злоречие, не умея меня задеть, обрушивалось на Нину Алексеевну.

— Они почему-то думают, что я заинтересована в ваших делах, — говорила мне Нина Алексеевна, — они стараются раскрыть мне глаза на ваше поведение. Постоянно с улыбочками говорят, что Вера смотрит на меня наглыми глазами. Впрочем, я и сама иногда это вижу. А ведь я всегда ее выручаю. А когда в тот раз был Розай и вы с Верой ушли, вы прямо не поверите, какое здесь началось обсуждение. Все наперебой ему рассказывали про вас.

— И сам Розай участвовал в обсуждении?

— Нет, он молчал. У него страдающее лицо было в это время. Он чем-то похож на Веру. Потом так неожиданно ушел. Я довольно резко сказала, что не хочу слушать сплетни. И можете себе представить, когда я ушла на нары, Галопова громко так сказала: «дура» — на весь вагон. И все хохотали.

— А Розай страдает, вы говорите?

— Да. По-моему, он теперь еще больше влюблен, из-за вас.

— Я тоже так думаю, — сказал я.

— Вы находите, что все должны влюбляться в вашу Веру. Впрочем, это, должно быть, правда, — сказала Нина Алексеевна.

— А какая стремительность в ее жизни! Ей ведь всего двадцать лет, а у нее уже целая биография, — сказал я.

— Сплошь состоящая из романов, — ответила Нина Алексеевна.

— Да, ведь это все вздор насчет театральных способностей, славы и прочего. Она сама не очень настаивает. Все это только средства обольщения. Настоящее призвание Веры — любовь. Тут метампсихоза. Это живая Манон Леско, — сказал я.

— Только сама она этого не понимает. А вы мне говорите такие вещи, которые должны были бы сказать ей, да боитесь, что она не поймет. Вы и тут продолжаете обращаться к ней, — сказала Нина Алексеевна.

— Что вы, это совсем не так, — ответил я.

— Конечно, — сказала Нина Алексеевна, — вот я вам хотела рассказать о себе, а вы даже слушать не стали, все спрашивали, что Розай да что Вера. Знаете, Асламазян сказал мне, что если бы захотел, так моментально расшвырял бы в стороны эту пару, то есть Веру и вас.

— Ну что же, может быть, и так, — ответил я.

XVIII

Девический романтизм Веры, пристрастие к неожиданному и странному, к большим темам — не меньше любви и смерти, — о которых она, по счастью, ничего не умела сказать, — все это находило выход в особенной какой-то привязанности к плохому искусству, в котором она, может быть, умела различать и подлинность, и большие чувства. В ее сундучке, среди вороха набросанных платьев и юбок, было множество сувениров, мелких ненужных вещиц, очевидно связанных с ее жизнью, с ее романами — не такими, каковы они были в действительности, а расцвеченными памятью и желанием применить к себе прочитанные, слышанные, с другими случившиеся — красивые, как она думала, — переживания. Впрочем, она не мечтала над своими сувенирами; так, только искорка пробегала, наверное, в ее памяти, когда она их перебирала — не больше секунды на каждое воспоминанье. Она показала мне открытку с ужасным бёклинским «Автопортретом со смертью».

— Разве вы находите это красивым, Верочка? — спросил я.

— Нет, вы посмотрите на обороте, — сказала Вера.

Там стояла дата и было написано: «Предчувствие близкой смерти тревожит меня». Может быть, весь романтизм и заключается в том, чтобы не бояться пошлости и дурного вкуса, даже не знать, что они существуют, и сразу браться за такие темы, которые — с точки зрения людей формы — по плечу только Шекспиру и Данту.

Дневников у нее не было — для этого слишком стремительно шла ее жизнь, да ей и не суметь бы их написать, — но часто ей хотелось остановить, задержать какую-то минутку, ощущение, которым она любовалась. Она брала мою записную книжку, ставила дату и писала: «Вот ваша Вера. Вагон. Путешествие. Ваша Вера». В другой раз она написала мне: «Я сегодня вас ужасно, невероятно люблю. Милый мой и любимый. Люблю, люблю. Как я бы хотела всю жизнь быть с вами. Но чувствую, что-то должно случиться, а что — не могу сейчас понять».

В тот день, когда Вера написала мне этот листок, мы были в полях, далеко от вагонов, так что кругом ничего не было видно, кроме пустого поля и снега, покрытого корочкой, затвердевшей под ветром и солнцем. Мы шли без дороги, по целине. Я обнял Веру; она поскользнулась; я не успел поддержать ее и упал вместе с ней. У меня сразу стало сухо в горле; я стал целовать Веру не помня себя. Не мне, а ей бы следовало испугаться; но Вера мне отвечала как всегда. Борьба была между мной и мной же самим. Я сжал в руке ледяной комочек и заставил себя встать. Вера сидела в снегу растрепанная, раскрасневшаяся и улыбающаяся.

Ночью я проснулся от приступа неистовой ревности. Голос Розая слышался рядом с нашим вагоном. Я бросился в дверь, готовый на все. Я даже Веру не помнил и рванулся к черной фигуре, которая шла мне навстречу. Это был часовой. Он остановился и вытянулся.

— Что такое тут происходит? — резко спросил я.

— Капитан Розай уезжает, команда пошла его провожать, — доложил часовой.

— Куда уезжает?

— Совсем от нас переводится, — сказал часовой, — разве вы не слыхали?

— Да, да, — сказал я и вернулся в вагон, задыхаясь от волнения. Верина шинель висела на гвоздике. Вера спала у себя под нарами. Если бы Вера сбежала с Розаем, я был бы безмерно несчастлив, но, может быть, счел бы это удивительным ходом и любил бы ее еще больше. Кажется, мне почти было жаль, что так не случилось.

Я сел один у огня и до утра просидел с какой-то тоскливой грустью по своему одиночеству, по себе самому. Я вспомнил о своих удушьях; они не повторялись у меня больше. Что-то и в них показалось мне милым, уютным и навсегда утраченным.

XIX

Я сидел в избушке, построенной вместо вокзала, в пустой и теплой комнате, куда только мимоходом заходили железнодорожники с разъезда. Я ждал Веру, почитывал Гёте, курил, смотрел в окно, как тают сосульки под крышей, и прислушивался ко всем шагам.

Утром, еще на нарах, у меня был разговор с Ниной Алексеевной.