И все случайные черты были стерты, мир раскрыл потайные ларцы, мы и жили, почти не печалясь, не разбирая земные грехи. Пришла зима — взбила перины, расстелила покрывало, развесила гирлянды и серебряные шары. Весь север и восток — наш, на тысячи верст простор, снег; леса в шубах, елки в кокошниках, даже волки не злые, а мужественные. Мы купили два билета на электричку. «Увидишь!» Я только согласно головой качала. Вышли на платформу — такая стынь и радость! Минус тридцать, слезы из глаз, и иней, иней, иней! На станционной будке, частых соснах, проводах, усах прохожего — клянусь, что никогда я не видела столько сверкания и богатства сразу. Даже вороны в бриллиантах. Ну кто в такое поверит?!

И нужно очень быстро бежать — иначе пропадешь, замерзнешь — навстречу солнцу, теплому дому, по снежной дороге на холм, туда, где новым золотом, в крапинах мороза греется белый храм; и дальше, с горы — красные, жаркие, мы летим по заледенелой улице. Я оглядываюсь и удивляюсь в дверях, смахивая морозные чистые слезы: иней!

В ковшик с водой засмотрелась — красавица! И кому какое дело, как мы любим друг друга; и теперь уже не важно, сколько раз посылали меня матом мужчины от собственной несчастливости — женщиной ведь от этого я не стала и красавицей тоже.

Две зимы в году не бывает. Слишком счастливы! Была бы любовь, разлука найдется. Нам весело — перед расставанием навсегда, — что же остается?! Могу и сплясать: летит цветастая шаль, а по шали жар-птица, жарко припеваю:

У миленка моего

Волосы волнистые,

Я его не заменю

На горы золотистые!

И Митька родился с такими же кудрями, и радость от того, что сын появился на свет точь-в-точь похожим на отца, меня так потрясла, что я разрыдалась на всю родовую. Акушерка была совсем не грубой, гладила меня по голове: «Голубушка, голубушка! — А сама младше года на два. — Счастье какое, мальчик, здоровый, крепкий. Что ты?» А что я? Иней растаял. И нет тут нашей вины…


Утром я нашарила в почтовом ящике письмо. Сначала удивилась незнакомому почерку, потом похолодела — писал отец. Я рвала конверт, прыгали строчки. Значит, маме сделали операцию. «Не хотели волновать…»

Я несправедливо ору на Митю: «Быстрей собирайся!», звоню Алехиной, чтобы объяснилась на работе, что-то лихорадочно сую в сумку и все время помню, что мне нельзя отчаиваться: дорога долгая.

Лишь однажды я не послушала маму: «Какая стыдоба! Догулялась!» Что же, можно и так сказать. Я угрюмо сверкала подбитым глазом — мы разводились с мужем. Мне не хотелось его больше обманывать, а он еще не знал, что я будущая мать. Правда, чужого ребенка…

Отчего болеют наши родители? Ясно, что не от старости. Мы с Митькой в аэропорту, час десять лету до области. Потом можно поездом, но автобусом быстрее, хотя дороже и с пересадкой. День катится — с комком в горле, с потерей аппетита, с раздражением в голосе и дрожью в руках. К счастью, Мите все время что-то нужно: то в туалет, то конфету, то спать, то скучно.

…Мы мерзли на трассе в Щиграх, в ста метрах от автостанции. Оставались последние семьдесят километров до мамы. Вдруг я с ужасом поняла, что никуда мы сегодня не уедем. Шесть часов вечера, сумерки, суббота, чужой райцентр. Пяти минут нам не хватило, чтобы успеть на последний рейсовый автобус. Пусто на дороге. В кособоком домике автостанции гаснут окна. «Мама, когда мы к бабушке поедем?» — теребит за рукав, заглядывает в глаза Митя. Я рассуждаю вслух о том, что в городе обязательно должна быть гостиница. Припозднившаяся легковушка, единственная за последний час, качает фарами по гололеду. Я лезу под колеса. Мы долго трясемся по кривой, плохо освещенной улице, водитель угадывает выбоины и пространно нам сочувствует. Он высаживает нас у подъезда вросшей в неубранный снег приземистой гостиницы.

Но в кои веки в Щигры приехал выступать областной хор! Мест нет. В вестибюле на стульях и узлах дремлют торговки с базара, мужики в нахлобученных шапках. Кто-то сидит прямо на кафеле, подстелив газету. Две женщины с только что реставрированной косметикой на лице — дежурная и администратор — щебечут за стойкой на широком диване. «С ребенком на одну ночь», — неожиданно хрипло говорю я, непроизвольно глядя на диван. «Гостиница переполнена. Вы же видите». — И дальше — о личной жизни Пугачевой и Киркорова, им не до меня. Я стучусь в ближайший номер, и, стыдясь, прошу стул для Мити. Наверно, не умею просить. Снова возвращаюсь к стойке: «Пожалуйста, посадите мальчика на диван, он очень устал». — Митя тоже просит, молча. Красивые женщины, местные львицы, брезгливо морщатся: «Нельзя». Я тащу Митю из вестибюля на улицу, боясь расплакаться при них. «Стервы», — шепчу я и рыдаю в темноте, уткнувшись в Митин тулупчик. «Мамочка, миленькая, не плачь, — пугается сын, — я еще не хочу спать. Не плачь, пожалуйста! Мы будем ходить и не замерзнем», — он успокаивает меня по-взрослому, мой маленький сын, вытирая варежкой слезы.

Нам некуда идти. Можно побить окна в гостинице, и тогда нас заберут в милицию. Или в вытрезвитель. Но, наверное, у меня не хватит денег на штраф, и вообще, я никогда ничего не била, кроме чайных чашек.

Мы медленно бредем мимо глухих заборов и синих от телевизоров окон. Кажется, где-то в начале улицы мы проезжали телеграф — он должен работать круглосуточно. Я перекладываю сумку в другую руку.

Нет на небе звезд, осторожный мороз крадется по пятам. Тихо и равнодушно, будто никому в целом свете мы не нужны. Какое одиночество разлито в этой серой, чужой зиме! Как некрасивы грязные, смерзшиеся, ледяные от нечистот дорожки, сизые колеи, уродливые кривые кустарники у низких калиток! И я на мгновение зову неведомое, чудесное спасение, и тут же мне становится стыдно. «Ничего не бояться!» — разве не это твердили мы друг другу на заиндевелой станции ярославской железной дороги? Сколько инея, свежести, красоты и победительности было в моей жизни, и вдруг я расхлюпилась в каких-то Щиграх! Будто не сама виновата. Разве две холеные тетки на казенном диване всегда и со всеми такие равнодушные?! Нам встречаются те люди, которых мы заслужили. Или намного лучше, потому что мой любимый — отважнее князя, красивее инея, сильнее смерти. И, вспоминая это, я совсем ничего не боюсь, а в небе месяц-плуг режет низкие тучи и сверкают в бороздах золотые зерна звезд.

Засмотревшись, я спотыкаюсь, и в то же мгновение чувствую, как кто-то подхватывает мою сумку. Не успев испугаться, я вижу рядом высокого, без шапки, слегка сутулого мужчину, а поодаль еще двоих — крепыша в светлом плаще и коротышку в спортивном обличье. От компании веет неблагополучием и странностью: одежда явна случайная, без женского глаза, да и будут ли нормальные мужики шляться по улице в такое время!

— Помогу нести, — отрывисто и властно говорит высокий, забирая сумку. Мы с Митей пытаемся пристроиться к его широкому шагу.

— Мальчишку возьми, — бросает высокий крепышу. Митя охотно лезет на руки.

— Куда? — это мне.

— На телеграф.

Мы движемся молча и быстро. Только коротышка в спортивных штанах с широкими красными лампасами курит, кашляет и что-то глухо мычит. — Пришли. Спасибо, — благодарю я у неоновой вывески. Но вся компания вваливается вместе со мной. Я усаживаю Митю на скамейку, устраиваюсь сама. Наши неожиданные помощники шушукаются у пустой переговорной стойки. Очень хочется спать.

— Заказывать будете? — Высокий стоит рядом и внимательно смотрит на меня. На вид ему лет сорок: неглубокие морщины, короткие волосы, его можно было бы назвать симпатичным, если бы не цвет кожи — бледновато-желтый, нездоровый, будто он всю свою жизнь просидел в погребе. Я опускаю глаза и не могу оторвать взгляд от его рук, густо изукрашенных причудливыми татуировками.

— Мне некуда звонить, — говорю я. И спокойно рассказываю про весь день с утра. Усталость растекается по телу, и я слышу свой голос отдельно и удивляюсь его непохожести.

— Понятно, — хмурится высокий. — Послушай, как тебя там?

— Аня, — шевелю я губами.

— Аня, ты можешь переночевать у меня. Там спокойно. Живу один. Чисто. Здесь недалеко. Я уйду к знакомой.

— Не надо.

— Брось, — криво улыбается он. — Не из-за тебя, не думай. Парнишку пожалей. Он-то чем виноват?

Куртка у высокого расстегнута, и верхняя пуговица у рубашки тоже, из-под ворота на шею ползет синяя татуированная змея. Мы встречаемся глазами, и вдруг я понимаю, что для него очень важно, чтобы я ему поверила и согласилась.

Мы идем минут десять. На первом этаже длинного барачного здания крохотная комнатка метров в восемь. Телевизор, холодильник, две узкие кровати. В кухоньке топится печка, высокий двигает заслонку. Обеденный стол, два стула. На стене висит сковородка рядом с обнаженной календарной красоткой. «Парашу им поста…» — начинает было коротышка, но осекается, уловив бешеный взгляд высокого. «Хлеб в столе. Масло и колбаса в холодильнике. Есть молоко. Ешьте, пейте. Грязное ведро у дверей. Приду в шесть — первый автобус в семь. Закрывайся на два оборота. Ключ из двери не вынимай. Никому не открывай, пока не назовут тебя по имени. Ясно?»

Митя засыпает сразу — намучился. В тюлевой занавесочке путается месяц. Окно совсем рядом. Я даю себе честное слово не спать. Во-первых, мне страшно, во-вторых, я боюсь угореть от печки. «Не спать!» — приказываю я себе и через секунду просыпаюсь от осторожного стука: «Аня, открой. Утро».


На автостанции вокруг нас вакуум — похоже, местным хорошо известно «дурное общество», в которое попали мы с Митей. Высокий, он же Слава, он же вор-рецедивист по кличке Князь, два месяца назад вернулся из заключения: «Общий стаж — девятнадцать лет. Все, завязываю. Машину куплю, женюсь!» Я немного опасаюсь за содержимое моей сумки, которую несет Владимир Иванович Булавко, коротышка пенсионного возраста, старый вор-карманник. «Будь спок», — бормочет Булавко, читая тревогу в моих глазах. Поодаль, засунув руки в карманы мятого плаща, топчется крепыш — Комиссар.

— Почему Комиссар никогда не разговаривает? — осторожно спрашиваю я у Владимира Ивановича. — Он… немой?

— Ха-ха-ха-ха! — хрипло заливается Булавко. — Ему Князь запретил рот открывать при вас. Он слова без мата не может сказать.

— Чего так? — удивляюсь я.

— А полежи семь раз в ЛТП, узнаешь, — гордится Булавко.

Слава купил билеты и пряники на дорогу. Мы расстаемся лучшими друзьями. Комиссар украдкой утирается. Владимир Иванович, вспомнив происхождение (говорит, что из дворян), галантно целует мне руку.

— Может, телефончик оставишь? — вздыхает он. — В гости когда зашли бы…

— Заткнись, — шипит Слава. — Ну, давай, — мы уже в дверях, — не забывай, ладно?

Конечно, не забуду! Митя машет дядям в окно…


«Мама, — шепчу я, — мама!» — и осторожно глажу ее большую, непривычно белую, стерильную руку.

Дома тепло, натоплено, оттаяли окошки, видно гибкую рябину в инее. Я прибралась, настряпала вкусного, Митя тащит санки по двору, усадив на них терпеливого рябого кота, отец гремит ведрами у сарая. Дома особенно уютно — беду отогнали, и уже меньше пахнет лекарствами, и лицо у мамы светлее, она открывает глаза, ясно смотрит.

— Бульон надо принять, — руковожу я, — режим!

Мама осторожно приподнимается, я обкладываю ее подушками. Эх, хороша была курица Чернушка! Душистый бульон, прозрачно-золотистый, целебный.

— А в войну, бывало, — вспоминает мама, — прибежим к тетке Арине — голодно! Нас четверо. Дядя Егор ругается: «От черти голодные!» Тетке Арине нас жалко — родные племянники. Она его забалакивать, задабривать. «Егор, а Егор! Возьму я проса, пойду воробьев ловить!» Он только рукой махнет. А своих детей у них не было… А тетка Арина с валенком в курятник, проса насыплет, воробьи слетятся, она их ловко — маленькая была, худенькая — валенком накрывать да скорей тряпкой затыкает. Потом сидим, оббираем этих воробьев, накладем полный чугунок — как картошки. И быстро они варятся на загнетке, и мы ели их, аж кости хрумтели. Соли, конечно, не было. Домой прибегаем вечером, мама зовет: «Ну, сидайте вечерять. Борщ есть». А мы кажем — мяса наелись. Воробьиного.

И мы улыбаемся воспоминаниям, далеким временам.

— Как ты живешь, Аня? — вдруг спрашивает мама, и в голосе ее столько сочувствия, жалости, будто не она болеет, а я.

— Ничего живу, — улыбаюсь я. — Нет, правда, ничего. — И спешу ее убедить:

— У меня сын, о котором я мечтала; жить есть где, нормально зарабатываю, все хорошо, — я вижу, как увлажняются мамины глаза, — ну что ты, в самом деле, не война же, — отшучиваюсь.


Белая ночь, зимняя, в круглых нетронутых барханах, и соседский сараюшка горбится верблюдом, и тихо цветет рябина чудо-деревом, поднимая живыми ветками морозный снег и напитанный золотом, располневший месяц.