Тяжелый чад мака, дурман гашиша подавляли меня, как видение мрачной преисподней, как тяжелый и обезличивающий кошмар.

Од схватывала мои губы своей волчьей пастью. Влеченье, безумная судорога в тот же миг передергивали меня. И у меня оставалось после только какое-то едкое ощущение, как от цикуты и гнили.

Но Од слишком переоценила мою пассивность и потеряла поэтому надо мной силу своей власти.

Пределы природы были превзойдены. Зубья той бороны, которой она взрывала мою страсть, притупились. Она старалась вытравить из меня всякое проявление моего тела, превратить его в гнилое и рыхлое мясо – и этим, казалось, вызвала неизбежное противодействие моей слишком рабской немощности. Мне стало претить, в конце концов, вечное искупление слезами и поцелуями незаживающих ран, искупление мучительным покаянием моего унижения, вследствие которого я становился сообщником этого коварного и деспотического тела.

Отвращение мое превышало всякую меру. Мое внутреннее существо, оскорбленное униженьем и раболепством, обнаружило скрытую силу противодействия, разрывающую даже самые прочные связи.

Мною овладело какое-то мрачное состояние физического бессилия и нравственной угнетенности, в котором затеплилась надежда на освобождение. Од видела в этом временный упадок моих сил, вынужденный отдых организма после слишком продолжительных эксцессов. И, так как это случалось со мною и прежде, – она попыталась было заврачевать мой недуг своими коварными хитростями, но ее насмешливое старание изобличало слишком явный расчет. Оно производило на меня действие, подобное яду, который оттягивал смерть только для того, чтобы сделать ее более неизбежной. Ее плутовские заботы были подобны опьяненью, под влиянием которого я становился податливее к пытке.

Наши отношения обострялись. Пререкания, наступавшие по малейшему поводу, усиливая разлад, восстановляли прежние мучительные сцены. Жизнь стала для нас рядом раздоров и примирений. Когда я возвращался к ней, она брала мои губы в свои, и я уже не помнил, почему уходил от нее. Но, вместе с тем, в моменты просветления я мысленно срывал с нее маску с черными расщелинами глаз и разрывал ее в клочья.

Талисман, заколдовавший всякое мое сопротивление, был разбит. Лишенные этого жалкого средства, наши отношения оказались самой неприкрашенной ложью.

Мера была переполнена. Я осмелился даже растолковать ей, что такое существованье было позором для нас обоих. Она не выказала ни удивления, ни печали. Казалось, предоставляла событиям разыгрываться помимо нее, словно на самом деле не придавала этому никакого значения, как будто все это было только временною вспышкой.

– Да, – сказала она мне, – это, может быть, очень умно. А разве…

Не знаю, почему она вдруг засмеялась. Я боялся, как бы она не произнесла того жестокого слова, которое обрекло меня ей, как животное мяснику.

«Да, – думал я, – она непременно это скажет».

И ощутил какую-то тревогу до мозга костей, как будто в тот момент, когда наступило порвать цепь, все мое существо содрогалось, словно принадлежало ей. Я выжидал, чтобы она произнесла то, что во мне, во всем моем существе было ей обречено. Вот почему в ее смехе скрывался для меня такой страшный смысл.

– А разве, – докончила она как будто после минуты раздумья, – вы не властны над собой?

А!.. Вот что! Она говорила, что я над собою властен!

С таким же правом она могла сказать, что и баран так же властен обратить кож против мясника. Мог ли я быть уверен, однако, что не поддался мимолетному порыву? Теперь я понимал причину ее смеха. А между тем она мне говорила без насмешки, хотя не было более злой и жестокой насмешки.

– Ну и прекрасно, – промолвил я, собираясь с духом как перед тем, чтобы перескочить через ров. – Если ты согласна, мы можем расстаться.

– Ну да, конечно, – сказала она, – нет ничего проще. Странно, почему это нам не приходило в голову раньше.

И с этого мгновенья она стала какой-то покорной и тихой, как будто уже не сомневалась больше, что я действительно властен над собой.

И в этот, как и в следующий день, она не касалась уже моих губ своими.

Я решил покинуть город и поспешить с приготовлениями к отъезду.

Но вечером на третий день она вошла в мою комнату и захотела поцеловать меня в губы.

– Послушай, Од, – грубо возразил я ей, – на паперти собора была нарисована такая же девка, как ты, сидевшая на коленях монаха. Оба они сгорали в огне, но ни один из них не знал, что пламя уже касается его тела.

Сравнение это не имело ничего общего, кроме разве того жеста, с которым она предлагала мне свои губы, а я боязливо пятился, охваченный робостью и раскаяньем. Но я все-таки не замолчал:

– Од! Од! Монах горел, а у этой девки была собачья морда! Разве это не дьявольски ужасно?

Она мягко ответила мне:

– Не понимаю, что вы хотите сказать. Но, если вы верите мне, мы еще раз пойдем туда.

И указала мне на постель.

Рыданья душили меня.

– Нет, не надо этого, дорогая моя Од! Никогда больше и ни за что. Пойми, с этого дня мы должны разойтись в разные стороны.

Она пожала плечами. В ней не было ни тени возмущенья. Она сказала мне с ясным, почти детским взором:

– Ну и ладно! Пусть будет, как вы хотите. Но ведь не я первая вернулась тогда. И теперь вы же снова уходите первый.

– Да, – ответил я с ужасной скорбью в сердце, – там были мирные люди и простые души. Я все покинул, чтобы вернуться к тебе. Ах, Од, зачем ты меня не любила! Я никогда бы не ушел!

Красотой дышало ее тело, словно дикое животное, словно неукротимая тигрица. Я дрожал, не смел взглянуть на нее.

Она сделала шаг в мою сторону и снова принялась смеяться своими немыми губами. А я грубо окликнул ее:

– Уйди прочь! Уйди вон!

Она посмотрела на меня с удивлением, как будто я лишился рассудка и, повернувшись к зеркалу, спокойно поправила на себе шляпу, слегка прихлопнув с боков руками. Казалось, она на самом деле была поглощена этой мелочной заботой. И, стоя позади нее, я увидел себя с смешным и нелепым жестом в светлом овале зеркала.

Она двинулась к двери. Ее чудные бедра плавно колебались. Только когда взялась за дверную ручку она как будто вспомнила, что я все-таки был чем-то в ее жизни.

– Я вот что хотела тебе сказать, – промолвила она. – Если я тебе надоела и ты отправляешься на необитаемый остров, то помни, что, если даже ты встретишь там какую-нибудь девицу и полюбишь ее, – ты будешь думать обо мне и тогда, когда она будет раздеваться для тебя. Но, если на этом островке не будет никого кроме одного тебя, ты будешь валяться в траве, будешь обнимать руками землю и обладать ею, выкрикивая мое имя. Од – не из таких, которых забывают!

Я затворил за нею дверь. И думал: «Теперь надо спешить, как если бы дом был в огне».

Од пришла ко мне в последний раз. Мы обменялись только несколькими словами без всякого отношения к предстоящей разлуке. Я предложил ей сохранить в память нашей любви мою мебель. Это было моим завещанием человека, который для нее вычеркивался из жизни. Согласившись на мое предложение без возражений, она, казалось, не таила никакой задней мысли, но в тот момент, когда я отдал ей ключи, она отвернулась в сторону. Не знаю, смеялась ли она…

У меня был такой вид, словно я уже мечтал о возвращении. Однако, я решил никогда больше не видаться с ней. Мы пережили такие страдания, что только одно избавление казалось для нас обоих единственным возможным благом.

Необъятною нежностью и надеждой на новую жизнь наполнило меня в эту светлую минуту.

– Од, забудьте меня, как я постараюсь забыть вас!

Говоря ей это, я взял ее руку, и слезы хлынули из глаз моих.

Она первая напомнила мне о моем настойчивом решении. Открыла дверь. Холодно кивнула мне в знак прощания. Спустилась вниз на две ступеньки.

Сердце мое разрывалось. Я готов был крикнуть ей, но она обернулась и сказала мне спокойно и твердо:

– Когда вы вернетесь, постель будет готова, как и в тот раз.

Глава 39

Я возвратился в отчий дом. Старый пес умер от старости на своем посту. Кошка так много наплодила котят, что ими были полны все окрестности. И неизменно, как старая парка, плетущая нить в очаге, сторожила служанка, набожно хранившая образы прошлого. Эта преданная старушка рассказала мне обо всех этих событиях, когда я вошел. Ничего другого не произошло с тех пор. Словно я только что вчера уехал.

Червь еще сильней источил деревянные части стенных часов, которые пробили час моего рожденья и час смерти отца.

Один только я переменился. Один лишь я возвращался в этот вечно стоявший дом с душой истерзанной, с разбитым телом.

Подсвечники стояли на камине перед пустой кроватью, откуда грустно смотрело на меня холодное, торжественное лицо вечности.

Я поднялся в каморку деда под самой кровлей. И там, как в былое время, когда он плел свои силки, дышала какою-то внутреннею жизнью тишина.

И он, и мой отец друг за другом отошли в вечность и спали мирным сном рядом с моей матерью. Но дух их жил среди праха и пыли, как будто их тела не поддались тленью, как будто они только оставили свои места на время. И на железной койке моего милого великана я вспомнил об Ализе, маленькой утопленнице с берега вод!

Дорогая тень! Быть может, она своей внезапно пробудившейся любовью больше всех меня любила. Ализа! Ализа, я пойду к лугам, нарежу тростнику и обнесу оградой место, где целовал твои безжизненные глаза.

Но я не знал одного: стояла ли еще там рощица, вблизи которой впервые я встретил ее, когда она пасла коров.

Я плакал благодатными слезами. Их влага меня освежила. Я чувствовал себя таким старым, как будто из века в век влачил за собой мировое горе, подобно человеку, узревшему смерть и ныне воскресшему.

И в том же самом доме я почувствовал первые приступы болезни.

С течением времени мной овладело великое спокойствие, глубокое отрадное успокоение, подобное погружению в воды забвенья.

Среди этого безмолвия комнат я не производил большего шума, чем воздушные призраки, которые скользили по ним, будя воспоминания о прежней жизни.

Я блуждал со своей разбитой жизнью в руках, словно нес реликвии, боясь их растерять по дороге.

Я снова покоился в своей юношеской постели. Жил некоторое время за наглухо закрытыми ставнями таинственной жизнью, с одною старой служанкой, как хранительницей моих родных теней. Об Од я не думал. Мы расстались в ужасной пресыщенности извращенной любовью.

И стал я другим человеком, видел вещи другими глазами. Болезнь моя была не тем, о чем мне говорили, – не была сладострастьем тела, искусством вызывать из него наслажденье, как поэт извлекает прекрасные стихи, как ваятель высекает узоры из мрамора и металла.

Нет! – тело мне было дано природой как источник радостей, как свободное и личное обладание для того, чтобы я наслаждался гармонией, сочетающей в нем мои нежные и лучезарные чувства, чтобы за столом моим всегда, во всякое время дня находились чудесные плоды для утоления голода и жажды.

Я пришел в сад любви, в желанный плодоносный сад женщины, прекрасного девственного животного – но не в этом зло. Против безумных порывов духа, ради сохранения мирового равновесия, в телесном существе заложены прочные и глубокие устои.

Единственный раз среди ночной мглы леса узрел я в простоте души ее волнующую и чистую, как образ Бога, красоту. И этой величественной красоты я никогда уже не встречал больше. Мы оба – и Од, и я – предались Зверю.

Это было жалким убожеством и святотатством, возникшим из муки презренного тела, из горького сознанья в навеки потерянном Рае.

С тех пор я стал одержим бешеным, мистическим эротизмом, сам превратившись в зверя, как во времена Ваала. Я влачил укоры моей силы за то, что презрел божественный смысл, заключенный в моем теле, презрел невинного животного, родного брата тварей, цветущих растений и метеоров. Я потерял невинность первобытного состояния, и в искренней ласке здоровой и нежной женщины мне было навсегда отказано.

Увы, теперь на всех женщин, которых когда-нибудь полюблю, я буду смотреть, как на нечистый знак Идола.

А эта кукла с драгоценными побрякушками, со своей размалеванной красотой была лишь игрушкой любви, боготворимой мужчинами нашего времени. Еще ребенком ее растили для ритуалов гарема, как священную куртизанку. У ней был узкий лоб, склонявшийся под тяжестью дикой гривы. Под нею клокотала больная душа с мозговым веществом, нравственно отличным от моего, как будто свой пол, этот орган жизни и смерти, она носила в своей черепной коробке.

И весь мир был ее храмом. Поэты и артисты разукрасили ее драгоценностями, чтобы озарить ослепительным блеском жертвы, которые ей приносились.

В недрах земли погибал бессчетно истощенный народ, добывая, ради славы ее, драгоценные камни и металлы.

«Предшествующие мне поколения, – думал я, – также растаяли в горниле Од».