Когда с этим занятием было покончено и мистер Джеймс, явно польщенный похвалами в адрес кухни ресторана из уст профессора Бевилаква, сменил загаженную тарелку на книгу почетных гостей, в которую было предусмотрительно вклеено явно только что вырезанное из местной вечерней газеты фото автора, я счел, что самое время заявить о своих планах относительно оперы. Так вы собрались писать оперу на стихи Мандельштама? — по-видимому, так должна была звучать фраза, произнесенная профессором, который на мгновение решил оторвать взор от книги почетных гостей мистера Джеймса. Во взгляде этом не было и следа доброжелательности, равно как и доверия, впрочем, как не было и презрения. Взгляд именитого профессора выражал лишь вопрос — как же я могу написать для вас оперу, если я и нот толком не различаю! И тут же, велев вызвать для себя такси, обстоятельно распрощался с Джеймсом, удостоив лишь кратким кивком меня — увидимся на моей лекции! — и вместе со своим пакетом трусов исчез.

Я стал названивать Гюнтеру, чтобы тот заехал за мной, но того не оказалось дома.

Мистер Джеймс поднес мне эспрессо и с настырностью истинного уроженца Центральной Африки принялся выспрашивать меня о моем итальянском приятеле. После кофе последовала граппа, после нее — самогон, который гнал его родитель в Уганде и через посольские каналы переправлял сыну. Затем ресторан заполнили гости, набросившиеся на мясо, от которого предпочел отказаться профессор Бевилаква. Около полуночи мне все же посчастливилось дозвониться до Юдит, побывавшей в обществе Гюнтера на лекции профессора и еще не успевшей опомниться, ибо выяснилось, что итальянец, который, по ее словам, изъяснялся на великолепном немецком, затащил их в какую-то чисто баварскую пивную. Гюнтер до сих пор пребывал у меня на квартире. Вскоре они за мной заехали и при помощи новообретенного друга-африканца и его супруги, оказавшейся уроженкой Швабии, всем удалось запихнуть меня на заднее сиденье моего же автомобиля. И мне впервые за этот насыщенный событиями день наконец-то выпала возможность всласть задуматься о своей не свершившейся пока опере, одновременно прислушиваясь к этой парочке на переднем сиденье, которая за время лекции о Мандельштаме, равно как и за часы, ей воспоследовавшие, преобразилась именно в парочку.

7

Временами мне становится тепло при мысли, что в один прекрасный день меня сочтут ненормальным. Жизни святого или грешника, циника, моралиста или же свободомыслящего, правдолюбца или глупца, втрескавшегося в саму любовь эротомана, человека таинственного или льстеца, простого человека или же загадочного, плута, шизофреника или одержимого страстью, мошенника или преисполненного искренних побуждений, подозреваемого в преступлении или хотя бы бунтаря, ярого приверженца той или иной идеи или противника той же идеи, презревшего все на свете или шарлатана, лица духовного или равнодушного ко всему, чудища, атеиста или же, напротив, фанатика веры, человека дряхлого и издержавшегося или человека, тяжелого на подъем, мистика, имитатора, жизнерадостного, распутника, фокусника, причисляющего себя к кругу избранных сноба, человеконенавистника, чудодея, жертвы, безответственного, свидетеля или кого-нибудь там еще, — этой состоящей сплошь из приписок жизни, на которую я, будучи человеком искусства, был обречен, следовало положить конец, с тем чтобы начать жить жизнью того, кем я являюсь на самом деле. Ужаснее для фанатика собственного «я» перспективы и быть не может. Нет уж, лучше быть и оставаться композитором, обреченным на заточение в четырех стенах.

8

Приготовления к предстоящему дню рождения Юдит начались еще за целую неделю до торжественной даты. Разговор о празднестве заходил уже не раз, обсуждалось, какое платье ей надеть, как и где разместятся гости, что предстоит сделать — эта тема стала центральной сразу же по моему возвращению из Мадрида. Поскольку я прекратил отмечать свой день рождения давным-давно, если быть точным, после смерти матери, все эти приготовления и перемены в моем жилище воспринимались мною с недоверием и скепсисом. В особенности что касается восторгов Юдит, не раз воображавшей, как ее родня торжественно ввалится в мою празднично украшенную квартиру — они неизменно наталкивали меня на мысль, что пресловутая родня заявится сюда не на день и не на два, а, как говорится, на веки вечные. Племянники и племянницы Юдит, ее тетки и дядья обоснуются здесь навечно и превратятся в семью.

Без малого два десятилетия мне более или менее стоически и без каких бы то ни было негативных последствий отказа от общества удавалось выдерживать свое одиночество, и я уже тешил себя надеждой, что все так и останется до конца дней моих. Но отныне мне предстояло и полюбить семейство Юдит: ненадолго — как уверяла меня она; навсегда — как предполагал я.

Инкубационный период, то есть время между проникновением в организм грозных бацилл и собственно наступлением заболевания, начался с приезда дядюшки Шандора, явившегося за неделю до торжеств. Так как упомянутый дядюшка Шандор являлся специалистом по социологии музыки, по мнению Юдит, именно он, а не кто-нибудь, должен был помочь мне снова войти в колею, он, и только он, сумел бы придать необходимую и строгую упорядоченность моим разбросанным концепциям и взглядам, с тем чтобы на вновь созданной основе приступить к созданию шедевров, коих Юдит вопреки всему ожидала от меня.

Естественно, я как мог противился этому слишком раннему визиту. Перспектива обсуждения с музыкальным социологом из школы Лукаша задуманной мною оперы о Мандельштаме, которая, собственно, и оперой-то не была, а так, проектом, причем обсуждать ее как нечто заранее обреченное на провал было противно мне не оттого, что я до сих пор сидел сложа руки, имея за душой парочку эскизов и идей. Просто меня не оставляло подозрение, что и дядюшка принадлежал к тому самому основанному Юдит синдикату, целью которого являлось похерить мой замысел. В публикациях шестидесятых годов я отыскал парочку его опусов, повергших меня в страшнейшую тоску, поскольку они содержали более или менее основательный материал для оправдания теории, тщившейся обратить живую и непосредственную спонтанность в педантичную упорядоченность. Прошедший марксистскую выучку дядя исходил из статистических данных, из соотношений чисел — размера заработной платы, добавленной стоимости, размеров прибыли, но никак не из того, к чему стремится музыка. Из представленных абстрактных цифр он скалькулировал мораль, эстетику и метафизику, если подобный термин вообще здесь уместен. Так, но не иначе, вы обязаны представлять себе музыку XVIII столетия, явно довольный собой, заключил он свои штудии, так, а не иначе, вы должны и слушать музыку, появившуюся на свет в означенный период.

У Юдит, которой я попытался объяснить, что ее дядюшка страдает отсутствием фантазии, и на это, разумеется, был ответ. Его сочинения, мол, стародавние, они предназначены исключительно для печати, в действительности же дядя Шандор человек совершенно иного склада — он куда глубже, мудрее, одухотвореннее, меня еще удивит, с каким знанием дела, спокойствием и уверенностью он вызволит меня из блужданий в потемках. Бессмысленно было даже пытаться оспорить пресловутую уверенность, спокойствие и знание дела, так что я, покорившись, отдался тошнотворной перспективе в течение недели пытаться втолковать венгерскому музыкальному социологу дядюшке Шандору замысел своей оперы о Мандельштаме.

Дядя Шандор, первая ласточка из ожидаемой родни, оказался и вправду не таким, как его описала Юдит. Во-первых, он был настоящим великаном, эдаким чудищем с бородищей, пришельцем из какого-то незнакомого мне мира, который даже сидя представлялся неестественно огромным, настолько, что во время беседы, повинуясь инстинкту казаться меньше, вжимался в кресло, так что голова его касалась спинки, отчего ему практически постоянно приходилось чуть ли не лежать, согнув в коленях невероятно длинные ноги, которые, будто горы, застили его костлявое туловище. И в этой чудовищно неудобной позе он бормотал окрашенные меланхолией фразы, воспринимавшиеся собеседником как пришелицы неизвестно откуда, но уж никоим образом не как элементы диалога.

Задрав голову, он вещал потолку. Вопиющий к потолкам. И каждая из его фраз представляла собой лишь отросток крохотного облачка табачного дыма, предварявшего ее. Без трубки в зубах дядюшку Шандора, с которым мы были, собственно, почти ровесниками, хотя выглядел он как дряхлый старик, и представить себе было нельзя. В этой связи он, едва успев прибыть, разместил во всех стратегически важных точках квартиры свои трубки, одна из которых непременно дымилась, вторая же в этот момент набивалась. Даже за едой — дядюшка Шандор, будучи желудочником, почти ничего не ел — он попыхивал коротенькой трубочкой, выпуская едкие облака над уставленным блюдами столом.

Когда я однажды попросил его хотя бы на время десерта прервать курительный процесс, чтобы дать нам с Юдит возможность, не закашлявшись, доесть засахаренную клубнику, дядюшка после моих слов в глубоком молчании возложил горящую трубку на скатерть, нимало не заботясь об источаемых ею искрах, которые вскоре черными веснушками усеяли поверхность льняной скатерти. Другой рукой извлек из жилетного кармана коротенький окурок сигары и безо всякого смущения задымил вновь. Пока я с раскрытым ртом взирал на него, ошарашенный столь невинной наглостью, дядюшка Шандор как ни в чем не бывало продолжил витийствования: мы, мол, вброшены в множественность, вещал он вслед за клубами смрада, на подходе новое искусство, поскольку истина, о которой грезил еще Лукаш, нам более не нужна.

В каждой его фразе незримо присутствовал Лукаш, через одну это имя упоминалось, а само выступление нередко завершалось оборотом типа: «То, о чем мыслил Лукаш, показалось бы ему сегодня не столь безоговорочным».

Минорное изложение воззрений Лукаша и курение трубки — между этими полюсами и протекала жизнь дядюшки Шандора. Схватившая трубку рука — единственный живой и непосредственный жест, все остальное — наигранность, для которой изобретались или заимствовались все новые и новые наименования, как, например, «болтливость на темы красоты», к которым он прибегал всякий раз, когда что-то казалось ему подозрительно гладким «в этом кромешном мраке беззвездной ночи, возмечтавшей о новой заре, которой надлежит вернуть миру утраченные во тьме очертания и ориентиры. Свежий утренний бриз ворвался в затхлую каморку, и едва забрезживший свет нового мира пал на крутые лбы тех, кто во мраке утратил веру в мир новизны — разумеется, несуществующий».

Странно было слышать, как посредством дядюшки Шандора, которого я втихомолку прозвал «замшелым карпом» из-за зеленовато-бурого и напоминавшего мох налета, толстым слоем покрывавшего его немногие из пока остававшихся зубов, в завязанный на практицизме и чисто утилитарный бытовой язык Юдит проникал столь высокопарный тезаурус. И в мой тоже, так как я в жалких попытках противостоять растущим претензиям и запросам Юдит ограничивался лишь односложными незамысловатыми фразами, к которым прибегал из боязни пространными пояснениями еще более усугубить царивший в доме бедлам, условно обозначаемый мною термином «порядок».

Дядя Шандор, который появился на свет в бедной семье будапештских евреев, создал свою особую языковую форму, которая была, с одной стороны, результатом его беспорядочного учения, а с другой — следствием овладения им марксистским понятийным аппаратом. Сия чуждая и интуитивно доступная пониманию, временами близкая и знакомая нашему тяготеющему к сжатости и ориентированному на отдачу приказов и на реакцию на таковые, хоть и запоздалую, языку форма врезалась в него. Скорее всего Юдит просто не понимает его, иногда мелькало у меня в голове, когда она с мечтательным видом внимала витиеватым тирадам дядюшки Шандора, в которых без труда увязывалась дефетишизирующая миссия искусства с лишенным формы, тяготеющим к себе многообразием духа, формировавшим искусство под недоверчивые взоры укреплявшей свои позиции буржуазии и деградировавшего дворянства.

Я ловил себя на мысли, что невольно тоже внимаю ему, так и не сумев вникнуть в смысл сказанного. И тут нас внезапно возвращали на грешную землю, в царство фактов, если в речи замшелого карпа в клубах дыма выплывало вдруг имя даровитого теоретика-марксиста Сталина, комментировавшего «сознательное» и «планомерное» в любовных похождениях Казановы, чтобы тут же резко смениться рассуждениями о функции покрова, складки которого вносят смятение, поскольку, по сути, куда больше говорят, нежели скрывают. В этих гиперконструкциях отсутствовали перекрытия, мостики и переходы, так сказать, радиорелейные станции, роль которых — упорядочить словесные потоки. Не было их у этого начитанного человека. И он странствовал через библиотеки, пробираясь с дымящейся трубкой в зубах между книжных полок, что-то выхватив, некоторое время не выпускал из рук, чтобы тут же бросить уже на другую полку, поражаясь эффекту столь сомнительного метода, в конечном итоге обреченного на забвение. Он вышел из-под надежного крова марксизма в чистое поле письменности, не ограниченное ни философским, ни историческим горизонтом, где единственной опорой оставалась его трубка. И еще история жизни. Она представляла собой лик нашего столетия.