История эта разыгрывалась и в Нью-Йорке, где проживал брат его отца, удачливый адвокат и спец по части джаза, и в Москве, где его мать некоторое время работала в Коминтерне, в оперных театрах Парижа и Берлина, которые сыграли роль ничуть не меньшую, чем прокуренные каморки в Палестине, в которых дядя Тибор разместил бюро руководимой им сионистской организации. Отец замшелого карпа был сотрудником еврейской газеты «Келет» и до последнего момента вел бесплодные переговоры с заместителем Эйхмана в Будапеште. Истории эти, как и все подобные, завершались в Освенциме. Злопыхатели предали семью, обобрали ее до гроша, после чего уничтожили. Только дядюшке Шандору, этому великану, удалось уцелеть — его загодя успели отправить к знакомым в деревню. Вот так он и стал стоящим на марксистских позициях социологом и семейным летописцем.

После первого общения с ним я установил для себя, что дядюшка Шандор никак не годится на роль моего чичероне. При его методике обучений и поучений я скоро вообще откажусь от сочинительства музыки, так что следовало держаться от дядюшки подальше. Тут открывалась возможность придерживаться такой линии поведения даже без дипломатических уверток, поскольку кроме меня его аудиторией мог быть и безмолвный Янош, как-то незаметно появившийся в моей квартире — я никак не мог понять, кем он приходится Юдит, — а кроме того, имелась еще одна вещица, способная удержать дядю Шандора от словоизлияний, — телевизор. В костюме-тройке он усаживался в своей уникальной позе перед ящиком, сосредоточенно прочесав бороду от застрявших в ней крошек, и с нарастающим интересом принимался увлеченно переключать каналы пультом дистанционного управления.

Пока мы с Юдит занимались приготовлениями к предстоящему дню рождения, уборкой квартиры, время от времени попадая в пространство между Шандором и телевизором, последний был целиком и полностью поглощен зрелищем. Я подозревал, что немецкое телевидение, во всяком случае, частные его каналы, с лихвой компенсировало его искаженное мировосприятие. В этом небольшом прямоугольнике мир вновь обретал желаемую цельность и упорядоченность многообразной структуры, каковых Шандору отчаянно недоставало в жизни. Телевидение было той разновидностью мирка, в котором он ориентировался вполне уверенно, его озвученной читальней, в которой он мог хвататься за что попало, черпая вдохновение для своего суженного разума. Он представлял собой самый старомодный и подкупающе ленивый тип современника из тех, кого мне выдалось встречать. Мы пахали, а он предпочитал оставаться в стороне.

К концу недели жилище наконец обрело вид, который устраивал Юдит. Уборщица-полька, которая вначале была на моей стороне и против всякого рода перестановок и нововведений, смекнув, сменила позицию в духе новой расстановки сил и теперь была заодно с Юдит, намеревавшейся превратить мой кабинет в спальню, и живо обсуждала с ней детали по-русски. Я очутился в фамилии полиглотов, которая свела меня до уровня разнорабочего. С прибытием тетушки и сопровождавшего ее лица — румына-врача — дни мои в собственной квартире были сочтены. Дядюшка — в гостиной, Янош — в комнате для гостей, румын со спущенными штанами, дабы впрыснуть себе инсулин, — в ванной, не удосужившись запереться, тетушка — в комнате, где стоял рояль, и где она, к великой радости Юдит, вовсю разучивала «Четырнадцать багателей» Бартока, а сама Юдит с подружками из консерватории — в кухне, чтобы замесить тесто, разложить фрукты. В моей же спальне — целая венгерская семья непонятного происхождения, за неимением иных кроватей завалившаяся в мою. Казалось, никто не мог разобраться, какой степенью родства связана с семейством Юдит пресловутая четверка, и по причине их самоустранения от общественной жизни не было никакой возможности поменяться с ними, посему было решено так и оставить их в моей спальне. Ни одна живая душа не была в курсе происходящего там. Иногда оттуда доносился детский плач, затем вступал отец, на повышенных тонах утверждавший, что, дескать, ему необходим покой для нормальной работы, иногда женский голос запевал сочиненные Бартоком крестьянские танцы, отсюда Юдит могла заключить, что и эти тоже «из наших».

Посему мне ничего не оставалось, как, прихватив кое-что из своих остававшихся в наличии пожитков, перебраться в расположенную в мансарде творческую мастерскую Юдит, некогда бывшую и моей творческой мастерской. Поразмыслив, я так и поступил, несмотря на не возможность вновь включиться в работу. Ибо даже если любой из присутствующих мог заключить, что между нами несколько иные отношения, нежели между просто пожилым приятелем семьи и дочерью оттуда, все же сообщнические жесты, которыми мы обменивались, необходимо было удерживать в определенных границах. С моим переходом из своей собственной в ее империю все обрело некую отчетливость, и я мог представить себе, какой потрясающий повод для сплетен ознаменовал мой жест.

— Да не будь ты таким лицемером, — заявила мне Юдит, когда мы вечером накануне дня рождения уселись на ее постель с бутылкой шампанского, — каждому понятно, что мы с тобой спим.

С этими словами, смеясь, она навзничь упала на подушки, после чего заботливо, будто за ней наблюдала вся Венгрия, уложила меня подле себя.

Слава Создателю, я пробудился, как и подобало, ровно в шесть утра, получив, таким образом, возможность рядом с мирно посапывавшей Юдит вновь как следует обдумать создавшуюся ситуацию. Если, как и было уговорено, в течение предстоящего дня прибудет мать Юдит, мне предстоит объяснение. Не могу же я просто так взять да и перестать разделять с Юдит постель и поблагодарить матушку за то, что решилась доверить мне свою дочь. Что мне сказать ей?

Я украдкой бросил взгляд на Юдит, которой предстояло пережить пробуждение в своем дне рождения, на это загадочное создание с худой шеей, к которой прилепился крохотный золотой крестик. Может, именно мне следует заговорить первым, дабы упредить худшее?

Меня вдруг осенила ужасная догадка, что Юдит в кульминационный момент торжества прямо за праздничным столом проинформирует родню о нашей с ней помолвке, и все показалось мне настолько правдоподобным — вся эта кутерьма, весь ажиотаж, настойчивость, с которой Юдит жаждала прибытия самых что ни на есть дальних родственников, которые, кстати сказать, поначалу и ехать-то не хотели — день рождения явно не тянул на серьезный повод, а вот помолвка — дело другое. Скажите на милость, а с какой стати вся эта голь перекатная, обменяв свои потом политые форинты на немецкие марки, сорвалась с места и ринулась сюда? Дело в том, что Юдит требовались свидетели. Заурядное торжество она жаждала превратить в церемониал, зрелище, на которое взирало бы затаив дыхание пол-Венгрии. А посмотреть есть на что: я в присутствии матери невесты вынужден буду кивнуть в знак согласия.

И пока Юдит, вытянувшись в постели, досматривала сны, я спросил себя, отчего она решила остановить свой выбор именно на мне. В последнее время она вовсю приглашала коллег-студентов, которые усаживались за моим кухонным столом, чтобы более или менее открыто покритиковать мою музыку, даже толком ее и не слышав ни разу. Выглядело так, будто Юдит науськивала их по-дружески унизить меня. Особую наглость продемонстрировал один студент, учившийся у моих знакомых по классу композиции. Его присутствие я стерпел лишь потому, что не желал выглядеть смешно в глазах Юдит, которая скорее всего и натравила его на меня. Он распинался о моих произведениях так, будто даже и я сам всерьез их не принимаю, хотя написаны они были всего лишь год назад.

— Ну признайтесь, вы же передрали эти композиции, — дружески-снисходительно осведомлялся он у меня.

Или:

— Свои песни вы ведь вряд ли решились бы включить в программу концерта?

Хотя я ничего не имел бы против того, чтобы мои песни передавали все радиостанции мира, тем не менее ощутил себя пойманным на месте преступления и тут же принялся уверять всех, что, мол, вообще-то они существуют лишь сугубо объема ради. С какой стати я открестился от своих работ, о том, естественно, речи не зашло. Этот всезнайка, засранец и дилетант, рассуждавший о теории дизайна, не скупясь на наукообразные термины, наверняка каких-то пару дней назад услышанные, этот преотвратный тип свято уверовал в то, что я не на том пути. А когда на десерт Юдит с самым невинным видом вбросила информацию о моем замысле создать оперу о Мандельштаме, юноша готов был расхохотаться — таким гротеском представился ему мой проект.

— Нет, быть того не может! — выдохнул он, поперхнувшись гуляшом. — Вам следовало бы подумать, прежде чем браться за такое.

И тут же снова исчез в облаке проблемного содержания и диагностики, хронометрически-критических исчислений потерь и трансцендентальной акустики, чтобы тут же перескочить к той смертельной опасности, которую несут в себе нотные знаки, — именно она, вероятнее всего, и препятствовала мне посягнуть на Мандельштама. А ни единой ноты между тем и не было начертано на бумаге. Одни лишь сухоразрядные потуги, сотрясение воздуха, одно лишь теоретизирование, фантазии и попытки обрести хоть шаткий мостик над бездной.

Мое упрямое молчание на фоне такого вербального недержания привело к тому, что Юдит в сопровождении этого изнеженного философа направилась к себе, где они на примере одной его пьесы для виолончели намеревались обсудить тему «моментаризма символического опыта» — так выразился молодой человек. Однако скорее всего они просто-напросто кинулись в постель, ту самую, в которой ныне находился я, ибо час спустя, за несколько минут до полуночи, когда я под каким-то благовидным предлогом позвонил у ее дверей, мне не соизволили отпереть. Я довольно долго стоял затаив дыхание, прислушиваясь к доносившимся изнутри звукам, истолковать которые можно было лишь однозначно, и исходившим явно не от виолончели.

Почему она не выбрала себе в мужья этого всезнайку Ласло, сына эмигранта из Венгрии, покинувшего страну в разгар событий 1956 года и удивительно быстро сколотившего состояние на торговле пушниной? А что, правдоискательница и спец по деконструированию — чем не пара? Как же его все-таки звали — Янош он или Ласло? Впрочем, не суть важно.

Во сне Юдит выпростала ногу из-под простыни и в непонятной позе разлеглась на моем одеяле. Сцена живо напомнила операционный стол. На щиколотке у Юдит красовалась тонкая золотая цепочка, которую я видел впервые. Осторожно, чтобы не разбудить ее, я склонился, чтобы получше рассмотреть украшение. Оно представляло собой изящную цепь, отполированные звенья которой плотно примыкали друг к другу, создавая узор наподобие зубцов пилы. От цепочки исходило непонятное очарование, и, не удержавшись, я протянул руку и прикоснулся к золоту, показавшемуся мне прохладным, куда холоднее кожи, которую я ненароком задел. Стало быть, кто-то уже до меня пытался окольцевать это создание. В комичной ярости я рванул на себя простыню в надежде обнаружить новые признаки чужих посягательств.

Именинница пробудилась. Не обычным способом, с трудом возвращаясь из мира ночных грез в повседневность. Сегодня мы проснулись в мгновение ока. И, словно раскусив мои намерения, Юдит тут же подогнула ноги под себя, одновременно раскрывая объятия, в которые я в статусе первого поздравителя и нырнул. И в этой неудобной позиции моментально забыл о своем намерении расспросить о происхождении бижутерии, присутствие которой ощутил кожей ноги, в то время как мой страстно полураскрытый рот припал к золотому крестику. Ухватив его губами, я удерживал крестик до тех пор, пока меня не соизволили выпустить из объятий. Надо было срочно заняться приготовлением завтрака для дожидавшейся внизу фамилии, и Юдит, резво оттолкнув меня, соскочила на пол и исчезла в ванной, где, вывернув решительно все краны и напевая, занялась утренним туалетом.

Я оставался в постели. Редко в жизни я чувствовал себя таким ничтожным и никому не нужным. Снедаемый чувством вины, ревностью с изрядной долей плаксивой жалости к себе, я и представить не мог, что вообще когда-нибудь поднимусь с этой постели. Если любой другой на моем месте за какую-то секунду ясно представил бы себе решительно все причинно-следственные связи этого мира, ощутил бы прилив энергии для решительных перемен, я чувствовал лишь жуткую усталость, сводившую на нет всякие причинно-следственные связи. Я обратился в камень. Сначала не пожелали подчиняться ноги, затем и голова наотрез отказалась руководить телом. Не остались в стороне и руки. Где-то глубоко во мне сидела в заточении идея о том, каким образом выбраться из ловушки, в которую я угодил, однако нечего было и пытаться выпустить ее на волю. Когда Юдит вернулась из ванной, обнаженная и с тюрбаном из полотенца на голове, ей, бросив на меня даже мимолетный взгляд, не составило бы труда угадать мое состояние, потому что, как ни в чем не бывало одеваясь, несколько раз она озабоченно повторила: мой дорогой камень, мой любимый камешек, после чего снова нырнула в постель и улеглась на веки вечные.