Маленький Гийом тогда поднял шум на весь дом, но потребовалось несколько дней, чтобы как-то объяснить смертельную панику, чтобы уломать родителей переставить его кроватку от окна к глухой стене, подальше от шепота. Те же самые листья плюща — нежно-зеленого по весне, коричнево-алого по осени, — днем были источником радости, приятной прохлады, а в самом начале марта можно было завороженно наблюдать, как проклевываются клейкие листики, разворачиваются почти что на глазах, как выпускают ожившие стебли тонкие усики — цепляться и ползти. Но по ночам, по самым тихим ночам он слышал этот шепот, даже лежа у дальней стены, и так крепко обнимался со своим бурым мишкой, что почти задыхался, упрятав лицо в его мягкий живот.

Когда он начал расти и читать, у женщины появилось имя. По первым сказкам — так получилось, что в послевоенном Провансе это оказались артуровские легенды — женщину звали Морганой. Когда он вырос достаточно, чтобы понять — это не живой человек, вообще не человек, хотя несомненно некая личность — ее стали звать fatalitй. По-итальянски говоря, sfortuna. По-итальянски он говорил с малого детства, казалось вполне естественным, что существует язык отца и язык мамы; он даже удивился, узнав года в четыре от соседских ребятишек, что у них оба родителя говорят только по-французски. Только в Италии оказалось, что говорит он с акцентом, что он il francese, что он — спокойный и веселый, всеобщий любимец — на самом деле одиночка и психопат. «Все французы психопаты, как ихний Наполеон» — так родилось дурацкое, но в чем-то даже почетное прозвище, подаренное главным школьным врагом, и до окончания школы Гильермо проходил Наполеоном — впрочем, никак не отзываясь на это имечко, как и на «психопата», так что дразнить его тоже вскоре стало неинтересно. А женщина осталась той же, и имя ее осталось тем же, и делала она все то же, следы ее деятельности, от которой могли уберечь только Бог и Пресвятая Дева, темной цепочкой проходили по песку жизни, то утопая в нем, то ясно отпечатываясь, то становясь почти незаметными, но он всегда мог их узнать. Так примерно с двенадцати лет Гильермо день за днем был вынужден смотреть, как в тесной клетушке многоквартирного дома — грязного и чудовищного, непредставимого для беглеца из Вивьера — fatalitй тихим ледяным шепотом разрушает жизнь его родителей.

Оба его родителя были людьми страстными, и сколько Гильермо себя помнил, они кричали друг на друга — споря, поддевая друг друга или просто обсуждая, что сегодня приготовить на ужин. Этот шум не означал ни вражды, ни настоящей ссоры: таков был их способ заставить слышать себя, так же шумно они смеялись, такой же поднимали порой грохот и крик, когда занимались любовью. Их единственный сын спокойно засыпал за стенкой под этот шум, обозначавший, что папа с мамой перед сном играют в свои взрослые громкие игры. Куда хуже было, когда вдруг становилось понятно, что родители кричат не друг на друга — нет, каждый шумит и бесится, отделенный от другого прозрачной стеной, кричит внутри пузыря. А самое страшное — когда эта женщина окончательно вставала между ними и пила свежую кровь, пытаясь насытить свой бесповоротный холод: тогда родители начинали говорить приглушенными, словно придушенными голосами. Вот это означало настоящую ссору — если под их разговор можно было ясно расслышать, как на кухне капает вода из прохудившегося крана. В пригороде Рима не было плюща на окнах, а затягивавшая их в жару сетка за несколько дней покрывалась снаружи налетом черной грязи. Но с капаньем воды из этого постоянно сломанного крана, с шумом сливного бачка, с шелестом подвешенных к потолку мушиных липучек слышался все тот же насмешливый холодный шепот его врагини.

Единственное, что Гильермо мог сделать — это не поддаваться ей сам.

Камиль Дюпон вышла замуж по любви — более того, эта любовь была единственным условием, сделавшим возможным ее странное замужество. Девочка из старой католической семьи мелких, но для Вивьера вполне зажиточных виноделов, что называется — «семьи с традициями», чьи корни уходили еще в эпоху крестовых походов (а может, и римского завоевания), помыслить бы не могла своего брака с желчным и яростным работягой-коммунистом, да еще и иностранцем, если бы не война, пришедшая ломать традиции и выгонять семьи с веками насиженных теплых мест.

И Рикардо Пальма любил ее, любил всею душой и всем сердцем, иначе из обостренного войной стремительного романа с французской лягушечкой, большеротой и кудрявой девушкой из беженцев, не получилось бы брака. Иначе он не заставил бы себя — ради нее, ради семьи, ради крохотного пищащего кулечка, в котором воплотилась вся их любовь — венчаться с нею в церкви, скрепя сердце отвечать на вопросы попа, держаться достойно, не смеяться в голос и терпеть снисходительные взгляды ее католической родни. И даже подписывать идиотскую бумагу в Вивьерском приходе — о том, что он не собирается препятствовать воспитанию сына в католической вере. Притом что крещен кроха Гильермо был отнюдь не в приходе, а на полтора года раньше венчания в наскоро оборудованном под роддом закутке беженского госпиталя в Тироле, крещен дрожащими руками собственной юной матери, уверенной, что ее первенец не проживет больше нескольких дней. Недоношенный, с кривой шейкой, которую нужно было все время массировать, не умевший толком сосать — он брал грудь только в полусне, когда ослабевала его бодрственная воля к смерти — ее новорожденный ребенок был тих, поскрипывал вместо того, чтобы орать, и вызывал слезы жалости у всех глядевших на него взглядом своих огромных, затуманенных неумением приспособиться к страшному миру чайно-прозрачных глаз.

Когда-то давным-давно Гильермо был любим отцом. Он помнил об этом смутно — воспоминания отрочества совершенно вытеснили минуты совершенной, ничем не замутненной отцовской нежности, когда Рикардо катал его на спине, взбрыкивая и изумительно подражая конскому ржанию, и гладил меж лопаток, приговаривая — смотри-ка, крылышки растут, и подбрасывал визжащего от счастья отпрыска к самому потолку («только не говори матери, парень, это наше с тобой мужское дело»), и каждый вечер приходил поцеловать в лоб перед сном, смешно терся щетиной о персиковую детскую щечку.

Начиная лет с семи отец начал чего-то желать от сына, ждать от него соответствия собственному идеалу, из ребенка он сделался наследником, следовательно, у него появились обязанности. Беда только в том, что сын этих обязанностей не знал, не подозревал о них, никогда не слышал четко изложенными; он был слишком безмятежным, слишком легкомысленным, слишком ласковым, слишком капризным. Слишком маленьким и слабым, наконец. Одним словом — слишком Дюпоном.

Антуан де Сент-Экзюпери, его более приемлемый отец, ничего от него не требовал и не ждал. Он был французом, и более того — тоже из Прованса. Он был летчиком, погиб на войне; он существовал в виде фотографии на мамином столике, смеялся оттуда, запрокинув голову в летном шлеме, и подпись размашистым почерком — «Дорогой Камиль от Антуана, на добрую память» — сулила обетования другой, куда более достойной крови в Гильермовых жилах. Распятие и фото Сент-Экса — две вещи, остававшиеся на столике матери от прежней жизни.

Два раза в жизни мадам Камиль Пальма, любившая мужа, как собственное сердце, сумела настоять на своем. Обычно она уступала, как это ни было противно ее характеру; уступала она не по уступчивости натуры, а следуя безошибочному чутью: именно здесь, если натянуть, порвется — и уже не соединить. Она не смогла, хотя и пыталась, удержать мужа во Франции, на родном винограднике, близ храма и среди роз, когда он, подпав под сокращение, потерял место на вокзале SMPF и отказался ждать лучшей доли в качестве нахлебника. И тогда во флигельке, куда родители отселили молодую семью, рвались занавески, трещала столешница под ударами кулака и летала посуда. Лопнула лампа в торшере супружеской спальни, не выдержав накала их голосов в последнюю ночь перед принятием твердого решения — мы уезжаем, мы строим собственную жизнь с самого начала в Риме, мы отрываемся от корней и пускаемся в настоящий путь. Рикардо еще не оставил тогда надежды сделать жену коммунисткой; в Италии, в отрыве от «мелкобуржуазного быта», далеко от родовой кормушки, в обществе настоящих товарищей — таких, как его кумир и брат во Карле Марксе, великолепный Пьер-Паоло Пазолини — она непременно должна была увидеть грубую истину во всей ее красоте.

Не настояла Камиль на своем, и когда решали, отдать ли сына в частную школу — «мои родители могли бы помочь деньгами, Рико, если бы ты согласился…» — или в обычное мальчишечье заведение в том же предместье самого демократичного розлива, где, по мнению отца, из неженки и маменькина сыночка в несколько лет должен был выковаться настоящий человек. Не век же ему от жизни прятаться за бабкиными да мамкиными юбками.

Не настояла она на своем, в конце концов, даже при выборе имени для сына — его назвали в честь незнакомца, какого-то погибшего друга Рикардо, еще когда малыш в теплом неведении таился у нее во чреве. Назвали Гильермо — именем, которое матери никогда не нравилось, да еще и в такой вот испанской форме, а не Антуаном, не Тонио, как одного из ее дедов и к тому же — как любимого Сент-Экзюпери, на чьи писательские встречи она прорывалась некогда с боем в толпе иных поклонниц, с новеньким «Ночным полетом» у груди и фотографией на подпись…

Но дважды в жизни она все же вставала в проломе, одна нога здесь — но другая уже там, и тихим от решительности голосом говорила, что иначе нельзя. Первый раз — когда уже в Риме отспорила себе право брать с собой сына на воскресные и праздничные мессы и держать на столе распятие. Второй — в страшную ночь торжества дамы Сфортуны, после того, как яростно хлопнула дверь за выбежавшим в ночь Гильермо. Тогда Камиль, стирая со стола кровь, тихо объявила мужу, что когда их сын все-таки вернется, тот больше не поднимет на него руки. Иначе потеряет и жену, и сына. На самом деле. Навсегда.

Сам же сын, как выскочил за дверь в легкой домашней курточке, не прихватив с собой ни ключей, ни свитера, ни рюкзачка с книгами и деньгами, ни даже носового платка вытереть лицо — скатился по лестнице беззвучно и яростно и бросился в ночной город, как бросаются в воду, и вовсе не собираясь возвращаться.

С тех пор как Гильермо научился ходить — а научился он рано, пренебрегши обязательной стадией ползания, — на нем всегда горела обувь. У ботинок трескались пополам подошвы, кроссовки разлезались по швам, большой палец вылезал, как улитка из раковины. Он ходил быстро, гонимый внутренним пламенем, не в силах удержаться наравне даже с самыми расторопными товарищами; по пути в церковь на полквартала обгонял мать, если та не успевала сразу же с порога подхватить его под руку. Единственным средством от душевной боли была ходьба. Дорога, все равно куда; только несколько километров почти бегом могли привести его в чувство — вернее, на время отбить какие бы то ни было чувства, кроме целительного ощущения движения. Если идти было некуда, Гильермо мерил шагами комнату; умел бы — обежал бы ее по всем четырем стенам и потолку. Когда в школе его как-то в наказание за драку заперли в пустом узком чулане, в просторечии называемом карцером — педагогам мужской школы предместья были не в новинку кары и построже! — он за пять часов заключения пробежал не менее двадцати пяти километров, яростно отхаживая мили — два на четыре шага — по ненавистной тюрьме сперва в одну сторону, потом в другую, чтобы голова не так кружилась. Таинственным образом звук шагов заглушал шепчущий голос fatalitй, иначе становившийся невыносимым.

В монастыре он не изменил этой привычке. Носился по коридору так, что никто из студентов за ним не успевал; если случалось водить паломнические группы, — а будучи наставником, этого избежать невозможно — сильно отрывался от своих, не переставая притом рассказывать и проповедовать, а потом возвращался, и молодежь смеялась, меж собой обзывая его «магистром с моторчиком». Те, кто не любил его, чаще сравнивали с коршуном, нарезающим круги — так он стремительно расхаживал по аудитории во время семинара, чтобы, внезапно остановившись под сторожкими взглядами, выхватить из группы жертву кивком острого пальца: а вы, брат, что скажете на означенную тему? Легкий и худой, он никогда не бегал — быстроты ног хватало, чтобы и шагом обогнать любого бегуна. Но чем тяжелей было на сердце, тем стремительней становился шаг, тем меньше он замечал окружающих — эта привычка никуда не делась к сорока годам, не изменили ее ни хабит, ни священство. В двадцать семь, по смерти лучшего друга, Гильермо не плакал — просто все расстояние от ракового корпуса до Ларго Анджеликум проделал пешком, не замечая яростно сигналящих машин и изумленных взглядов вслед бешено летящему белому монаху с развевающимся за спиной скапулиром. А тогда, через несколько дней после четырнадцатилетия, на сердце его лежала почти неподъемная тяжесть; вот и рванул он в ночной Рим с такой скоростью, что ни один хулиган предместья при всем желании не смог бы его остановить — тощая фигурка в светлой куртке пролетала мимо подворотен подобно пуле, так что и завзятые школьные враги, курившие мелкими бандами на углах и под маркизами дрянных баров, не успели бы опознать, ниже окликнуть своего «психованного Наполеона».