Обхватив дочурку руками, я снова смыкаю веки. Но покоя нет. Пять лет покоя улетучились вмиг, точно дым, — отчего? Птица, воспоминания, что-то: ухваченное краешком глаза? К тому же и смерть Матушки-настоятельницы. Но что в этом такого? Она была стара. Ее земная жизнь закончилась. Нет причин считать, что он и ее смерть как-то связаны между собой. А ведь Джордано учил меня, что в жизни все взаимосвязано, что все земное состоит из единого первородного праха: мужчина, женщина, камень, вода, дерево, птица. Это — ересь. Но Джордано в это верил. Когда-нибудь он отыщет его, уверял Джордано. И докажет, что его теория верна. Он найдет Философский Камень, секрет любой материи, эликсир Девяти Стихий. Все взаимосвязано: мир вращается вокруг солнца, всё возвращается на круги своя, и любое явление, сколь бы ни было мало, имеет тысячи возвратов. И я чувствую, оно приближается ко мне, как круги от брошенного в озеро камня.

Значит, и Черный Дрозд? Мы тоже связаны, он и я. Без всякой философии я это знаю. Что ж, пусть явится. И если ему суждена новая роль, пусть не затягивает, поспешит ее сыграть, ведь если я снова увижу его наяву, я убью его. Он это знает.

7

12 июля, 1610

Мы похоронили ее в саду среди пахучих трав. Без лишнего шума. Я посадила на могиле лаванду и розмарин, чтоб в их ароматах тлело бренное тело. Коротко все помолились за упокой души. Пропели Kyrie eleison[20], но нестройно, горестно срывались голоса. Удивительно глубокая скорбь охватила нас всех, — за эти годы от нас ушло в мир иной больше десятка сестер, иные в юном возрасте, но ни одну мы не оплакивали с такой истовостью. Хотя, как же иначе? Нынешняя утрата куда значительней. Даже убийство в Париже короля Генриха, случившееся всего месяц назад, не повергло нас в большее уныние.

И раз так, то, наверное, негоже хоронить Матушку с такими скромными почестями. Без священника, без обряда отпевания. Но ждать дольше уже нельзя; вести из Ренна все не поступали, летом же труп разлагается быстрей, распространяя заразу. Большинство сестер этого не понимали, свято веря в силу молитвы, но жизнь на колесах научила меня трезво взвешивать всякие обстоятельства. «Нечистая сила — нечистой силой, — любила повторять моя мать, — но для жизни опасней грязная вода, тухлое мясо и нечистый воздух». Ее мудрость неизменно мне помогала.

Словом, мне все-таки удалось в конце концов их убедить. Как удается всегда. Ведь и самой Матушке-настоятельнице милей были бы скромные похороны: не каменный склеп, а полотняный саван, уже покрывшийся мрамором плесени, да выбеленная сырая земля, на которой так славно родится у нас картошка.

Пожалуй, стоит посадить на ее могилке картошку, пусть картофельная плоть там, в земле, перемешается с Матушкиной, чтоб от каждого ее суставчика налился клубень, от каждой косточки взял силу росток, чтоб соль ее плоти, слившись с солью земли, взлелеяла бледные побеги новой жизни. Языческий дух; какое легкомыслие в этой помпезной обители затаенных скорбей. Что ж, мои боги с их богами не схожи. Как может быть властителем мира этот строгий судия с каменным лицом, с его бессмысленной жертвенностью, с его жизнью без радостей, с назойливым напоминанием о грехе… Лучше думать о том, как растить картошку, чем о бесплотных небесах, об аде, не оставляющем надежд. А вестей все нет и нет.

Семь дней. Сотворение мира заняло меньше времени. Наша жизнь застряла в чистилище, замерла посреди безучастно протекающих летних дней, как роза под стеклом. Но все вокруг и без нас движется своим чередом: рост, увядание, жизнь, смерть привычно сменяют одно другое, прилив, отлив, словно у Бога свой распорядок. Запах моря, уже с легкой примесью осени, врывается в окно. Листья посерели от яркого солнца, трава выгорела до белизны. Земля распростерлась, поблескивая, широкой наковальней под молотом лета.

У меня осталась хотя бы моя работа на соляниках, деревянным скребком я счищаю сверкающую инеем корку над жижей, сгребаю в кучу поближе к себе. Работа нетрудная, думать почти не надо, и я могу поглядывать, как Флер с Переттой играют неподалеку, шумно плещутся в теплой бурой воде. В эти дни быть в поле — для других наказанье, а для меня — тайная радость: солнце припекает спину, дочка рядом. Здесь я снова становлюсь сама собой, или прежней, какой себя вспоминаю. Я вдыхаю запах моря, жаркий гниловатый дух солончаков, чувствую, как задувает ветер с запада, слышу голоса птиц. Я не неженка, как иные сестры, которые хоронятся по темным углам, пугаясь яркого света. Не фанатичка, как сестра Альфонсина, которая с истовостью истязает свою плоть. Нет. Работа мне в радость. Налитые мышцы стройных ног напружинены, и я чувствую, как крепкие мускулы рук натянуты, точно щедро смазанный канат. Руки обнажены, юбка подоткнута за пояс. Забытый плат в пыли на берегу.

Я позволила себе здесь еще одно отступление от правил, кроме присутствия Флер. Я оставила длинные волосы. Явившись в монастырь, я их остригла, но они отросли снова, густые и блестящие, рыжие и жесткие, как лисья шерсть. Единственная красота, доставшаяся мне от природы. Сама я слишком рослая, телом слишком крепка, а кожа совсем потемнела под солнцем от бесконечных скитаний. Если б Лазарильо увидал мои волосы, он бы сразу вспомнил, кто я такая. В платах мы все на одно лицо. Но здесь в поле можно обойтись и без него. Никто здесь не увидит моих распущенных волос, моих сильных, оголенных плеч. Я могу снова стать сама собой; и хоть знаю, что никогда больше мне не бывать Элэ, пусть хоть ненадолго почувствую себя Жюльеттой.


Еще шесть лет пришлось мне проработать в этой труппе, которая теперь стала называться Théâtre des Cieux. После того, что произошло в Витре, я ушла из фургона Лемерля. Я все еще любила его — ничего поделать с собой не могла, — но остаться не позволяла гордость. Теперь у меня был отдельный фургон, и когда Лемерль ко мне заявился, а я знала, что так будет, я впустила его не сразу, пусть подождет, подумает. Мой отпор был не слишком тверд, но что-то меж нами поменялось, и этого пока мне было достаточно.

Мы двинулись в путь вдоль побережья, нацелившись на ярмарочные и рыночные площади, где можно было подзаработать. Когда платили мало, мы торговали целебными снадобьями и утехами любви, или же Лемерль обдирал до нитки простаков в карты или в кости. Нередко все же мы давали представления: показывали отрывки из балетов, устраивали маскарады или карнавалы, постепенно все чаще и чаще. Обучив карликов нехитрым движениям на канате, я придумала с ними танцевальный номер — ерундовый, детская забава, но деревенским жителям очень нравилось. Мало-помалу номер становился все сложней, потом я решила поднять веревку как можно выше, и это стало началом нашего триумфа.

Сперва двое карликов держали под нами на случай срыва простыню. Но мы с каждым разом работали все рискованней; сначала отказались от простыни, потом подняли веревку еще выше, рискнули не просто ходить по ней, но плясать, кувыркаться и под конец перелетать с одной веревки на другую с помощью нескольких сцепленных между собою колец. Так родилась летунья Элэ.

Я никогда не боялась высоты. Признаться, я ее обожала. Стоит подняться повыше, и все под тобой одинаковы: мужчины, женщины, простолюдины, короли — будто сословия и достаток всего лишь обман зрения, а не дар Божий. На канате в меня вселялось что-то сверхчеловеческое; с каждым моим выступлением зрителей собиралось все больше. Я выступала в серебристо-зеленом трико, плащ переливался многоцветьем перьев, голову венчал высокий плюмаж, отчего я, рослая, делалась еще выше. Я, по женским меркам, слишком высока, в Théâtre des Cieux только Лемерль был выше, а в костюме канатной плясуньи казалась просто великаншей, и когда выступала из золотой клетки, в которой являлась перед зрителями, дети в толпе принимались галдеть и показывать пальцем, а их родители недоумевали вслух, куда такой громадине взгромоздиться на шест, не говоря уж о том, чтоб взлететь.

Канат был натянут на высоте в тридцать футов над головами зрителей: подо мной камни, земля, трава. Ошибешься — переломаешь кости, а то и убьешься насмерть. Но Элэ не ошибалась никогда. Тонкая позолоченная цепь держала меня за щиколотку, как будто не пуская рвануться и взлететь. Рико с Базюэлем тянули цепочку за другой конец, стараясь держаться от меня как можно дальше. Порой я с рычаньем притворно вырывалась, и дети со страхом взвизгивали. Но вот карлики отпускали цепь, и я вырывалась на волю.

Я делала это легко. Конечно, так только с виду казалось; малейшее движение отрабатывалось часами бесконечных тренировок. Но в эти мгновения я превосходила самое себя. Я плясала на шелковых стропах, таких тонких, что с земли они были едва заметны глазу, перемахивала со стропы на стропу с помощью сцепленных между собой колец, — этому когда-то давно, в другой жизни, обучал меня Габриэль возле повозки, крытой оранжевым холстом с тиграми и ягнятами. Иногда я пела или издавала какие-то дикие звуки. Зрители пялились, в суеверном страхе бормоча себе под нос, что, должно быть, я нездешней породы и что, не иначе, где-то в заморских землях живет племя этаких огненно-рыжих гарпий, которые носятся молниями или парят в бескрайнем синем небе. Ясное дело, Лемерль не стремился их переубеждать. Да и я тоже.

Шли месяцы, годы, слухи о нас ширились, нас уже знали повсюду от Парижа до самых окраин. Я осмелела; решалась на самые дерзкие трюки. Прыжки сделались стремительней, полеты между двух шестов еще головокружительней. Я взмывала все выше и выше над толпой. Добавила новых строп на новых уровнях: качели, трапецию, подвешенную платформу. Придумала выступать среди деревьев, над водой. Я не сорвалась ни разу.

Зрители любили меня. Многие верили в сказку Лемерля, будто я — заморское чудо. Поползли слухи о колдовстве, и пару раз мы были вынуждены спешно бежать из какого-нибудь городка. Но такое случалось редко; наша слава росла, и по велению Лемерля мы снова двинулись на север, к Парижу.

Два с половиной года миновало после нашего бегства из столицы. Срок, как утверждал Черный Дрозд, достаточный, чтобы наши маленькие contretemps[21] позабылись. К тому же теперь в его планы не входило заигрывать с высшим обществом; предстояло венчанье короля, и мы стали участниками общего приготовления к торжествам. Как и все прочие бродячие актеры, циркачи, музыканты, танцоры. Можно неплохо подзаработать, говорил Лемерль, а если быть посметливей и понапористей, можно даже нажить целое состояние.

Но к тому времени я уже достаточно хорошо его знала, чтоб поверить, будто все так просто. Снова появился в его взгляде знакомый блеск — азартное предвкушение риска, — возникавший у него каждый раз, когда он замышлял опасную аферу. Словом, я с недоверием отнеслась к его словам.

— Крутит дротиком перед носом у тигра, — любил повторять Леборнь. — Все ему шуточки, только храни нас Господь, если он тигра раздразнит.

Лемерль, понятно, в подобных намерениях не признавался.

— Клянусь, ничего дурного, милая Гарпия! — говорил он, но в голосе у него чувствовался плохо скрываемый смешок, и я ему не верила. — Что такое? Ты — боишься?

— Боюсь? Нет!

— Отлично. У нас нет времени на всякие сантименты.

8

13 июля, 1610

Элэ ликовала в зените своей славы. У нас были деньги, успех; толпа обожала нас, и мы возвращались домой. С приближением королевского венчания Париж превратился в нескончаемый карнавал; кругом бурлило веселье, вино лилось рекой, опустошались кошельки, в воздухе пахло надеждой, деньгами, но где-то в глубине притаился страх. Венчание, как и коронация, — смутное время. Вожжи ослаблены. Союзы возникают и распадаются. Нас все это в целом мало волновало. Посматривая на главных действующих лиц французского действа, мы просто надеялись, что им не до нас. Хотя достаточно было одного лишь каприза: королевский перст всемогущ, способен сокрушить целую армию. Даже умело нацеленная длань епископа могла уничтожить человека. Правда, мы в своем Théâtre des Cieux об этом не задумывались. Если б были поосмотрительней, мы могли бы почуять, куда ветер дует, но успех опьянял нас. Лемерль охотился на своих тигров, я же оттачивала до совершенства свой новый, сверхопасный номер. Даже скептик Леборнь утратил бдительность, так что когда, явившись в Париж, мы получили известие, что Его Величество проявил интерес к нашим выступлениям, нашему ликованию не было предела.

Последующие дни проходили, как во сне. Повидав разных королей, к королю Генриху я всегда питала особую слабость. Может, потому, что он так восторженно хлопал в ладоши в тот день, может, потому, что его лицо показалось мне таким добрым. Нынешний король, отрок Луи, вовсе не таков. Его портрет с сияющим нимбом и в окружении коленопреклоненных святых можно приобрести в любой лавке, но его болезненное личико и губки бантиком вселяют в меня страх. Что может этот мальчик знать о жизни? Разве способен он управлять Францией? Но все это еще впереди. Когда Элэ выступала в Пале-Рояле, то было мирное, послевоенное время, — такое беззаботное, такое счастливое. Само королевское бракосочетание — сам союз с Медичи был тому подтверждением. В этом мы усматривали поворот судьбы.