— Добрый барыне день, — отчеканила она с подчеркнутой почтительностью.

Снимая с Розы меховое боа, убирая муфту, шляпу, дожидаясь распоряжений, она все время что-то бормотала, подергивала то одним плечом, то другим, — видно, не забылись старые обиды и ни почтение, ни нервный страх так и не заставили ее смириться с характером пришедшей.

Роза раздевалась медленно, обращая на служанку не больше внимания, чем на вешалку или стул. Наконец, поправив волосы, она бросила острый взгляд на свое лицо в зеркале и направилась в комнаты. Уже на пороге она спросила про дочь:

— Где молодая барыня? В ванной?

Сабина ответила:

— Видать, они забыли, что вы, барыня, должны прийти. Вышли, ничего не сказали.

Роза не дрогнула под ударом; наоборот, что-то она сделала с собой такое, от чего ее глаза и щеки вдруг помолодели, засияли — радостно. Напевая какой-то легкий мотив, она принялась раскладывать пакеты на туалете дочери.

Сабина все еще стояла в передней около вешалки.

— Чего там, погода хорошая, вот они с пани Миррой и побежали куда-то с самого утра, в Аллеи, что ли, не то в «Европу». Молодые, известное дело.

Роза не соблаговолила выглянуть в переднюю. Из желтой комнаты донесся лишь ее голос — высокий и ясный, как всегда.

— Ступай, Сабина, на кухню. Потом подашь мне чаю, я позвоню. И за телефоном послежу, мне барыня будет звонить, я забыла, что ей сегодня нужно зайти в школу, поговорить с воспитателем о Збышеке.

В столовой загудел пол, грохнула в коридоре дверь, по всей квартире словно пронесся ураган, затем где-то между ванной и кладовой сквозь эти бешеные вулканические звуки прорвалась дрожащая, тоненькая, пронзительная песенка: «Люли, люли, бай, уж ты не заливай…» За дверью кухни песенка заглохла.


Теперь Роза села и позволила своему лицу померкнуть. Победоносная складка губ исчезла, рот ввалился, оставив лишь еле заметный след — шрам на поверхности кожи, расширенные зрачки сузились, как у побитой собаки, нос заострился, а лоб сморщился и посерел. Роза громко сглотнула слюну — горькую, видно, потому что уголки ее рта вздрогнули. Она оперлась ладонями на ручки кресла и так застыла.

Однако не долго длилась апатия. Вскоре что-то словно толкнуло Розу, ожившая боль требовала действий, не давала покоя. С потемневшим лицом она встала и вернулась к входной двери. Теперь — в полном одиночестве — она снова входила в квартиру дочери. Уже не тем вызывающе упругим шагом, не с тем величественным безразличием, с каким она показывалась служанке. Теперь она ступала тяжело и вид у нее был суровый, страдальческий, как у обиженной матери, как у старой ненужной женщины. Согнутым пальцем она постучала по столику красного дерева.

— О, вон где у Марты прадедовский столик! В переднюю она его выпихнула, а я сберегала его столько лет, возила с места на место по всей России.

Она наклонилась и заботливо ощупала витую ампирную ножку. Некоторое время столик стоял в детской — внучек Збигнев привязывал к этой ноге своего коня на полозьях и надломил ее. Напрасно Роза запрещала. Дочь смеялась: «Ребенок играет, для него этот столик — карета».

С лицом, не сулившим ничего хорошего, Роза прошествовала в глубь квартиры. По пути она останавливалась около современных, недавно купленных предметов, язвительно бормотала что-то по поводу слишком низенького серванта и виленской ткани. В столовой между часами и зеркалом висел портрет ее отца — небольшой дагерротип в старинной рамке медальоном. Роза гневно сорвала портрет со стены и унесла туда, где лежали ее вещи: муфта, меховое боа… Там она его спрятала.

Телефон не звонил, в доме было тихо, только улица гудела внизу да на шестом этаже радио играло «Close your eyes»[2]. На английском непонятном языке эти слова звучали мистически, как звериный вой, как молитва дикаря. Одержимость эросом и страх перед ночью чувствовались в этих словах. Когда так поют, вспоминается что-то стыдное, такое, чего ждешь не дождешься, а потом плачешь. Роза свесила голову, опустила руки; мелодия плыла под потолком и над миром, а в Розином сердце шевелилась проклятая молодость. Вечно живая, вечно норовящая куснуть тебя, точно злой неразумный щенок.

Роза подошла к зеркалу, обтянула на себе жакетик с узором из пунцовых и серебристых крыльев. Она купила его недавно, а затем и короткий модный зонтик с ручкой в виде птичьего клюва, парижский корсет и слишком светлое для зимы пальто.

Покупать жакет они пошли вместе с дочерью Мартой. Когда на прилавок выложили целую кучу вязаных кофточек, дочь немедленно отодвинула в сторону те, что поярче, а среди более скромных выловила самую темную и, пододвинув ее к матери, сказала:

— Может, примеришь, мамочка?

Роза примерила. Жакет был очень красивый, черный, как бы припорошенный инеем, с роскошным белым воротником и такими же манжетами. Однобортная застежка, строгий ряд пуговиц. Марта стояла перед матерью и смотрела на нее с восхищением.

— Чудно, чудно тебе в этом жакете, — говорила она. — Ты в нем выглядишь как зимняя сказка или как Петронелла, когда она сыта, — у нее тогда такой одухотворенный вид…

Петронелла была их старая ангорская кошка.

Роза почувствовала в эту минуту, что есть вещи похуже смерти. Она почувствовала свою старость, уже состоявшуюся, уже необратимую, уже бросающуюся в глаза. Смерть она чувствовала не раз — это было чувство, не лишенное прелести. Когда при нервном припадке или в минуты смертельного самозабвения у нее деревенели губы и тяжелый паралитический холод, поднимаясь волной от ступней к бедрам, подступал к сердцу, она испытывала — наряду с физическими страданиями, наряду с отвращением к своему бессилию — также и что-то вроде сладострастного удовлетворения. Оттого что она погружается в глубочайший омут безответственности, оттого что мстит и безнаказанно торжествует над принудительными нормами жизни; оттого что она приближается к тайне — вот-вот постигнет ее. Бессилие овладевало ею как некое четвертое измерение, как дыхание некой иной победы. Со смертью, когда та покидала ее тело, Роза расставалась с сожалением; смерть была для нее редким горьким наркотиком, дававшим предощущение незнакомого мира, мира сладостного, блаженного. Но теперь Розу поставили лицом к лицу со старостью, которая подкрадывается к человеку, чтобы лишить его последней надежды, чтобы запятнать мерзким клеймом, насильно сочетаться с ним и волочить его — смешной безобразный призрак — по отвратительнейшим закоулкам человеческого сострадания. «Зимняя сказка», «Одухотворенная Петронелла», сказала дочь. Как же оскорбительно прозвучали эти комплименты! Роза с презрением отвернулась от их меланхолической поэзии, похвала духовной, бесплотной красоте не вызвала в ней ничего, кроме ненависти.

— Слишком длинные рукава, — буркнула она враждебно.

Продавщица и Марта засуетились.

— Да это же пустяк, прихватить под манжетом, и все, а лежит он на вас замечательно.

Роза стаскивала с себя податливую шерсть. У дочери слезы выступили на глазах.

— Но почему? Мама, ну пожалуйста, тебе так хорошо в этом жакете, ты, наверно, думаешь, что он слишком дорогой, я тебя умоляю (она обеими руками придерживала жакет на плечах у матери), я тебе его дарю, ну пожалуйста, пожалуйста, — пусть это будет подарок от меня.

Роза злобно посмотрела на дочь. Марта сразу замолчала, захлопала ресницами, ошеломленная. Так она и не вышла из столбняка, пока были в магазине.

Две-три вещицы Роза еще примерила, при этом, однако, все время поглядывала на узенький жакетик с узором из пурпурных крыльев. Наконец, освободившись от назойливой продавщицы, она протянула к нему руку. Продавщица, несколько обиженная, помогла ей надеть слишком тесную кофточку, дочь отвела глаза… Тон монолога, возобновленного лавочницей, снизился и охладел. Она стала расхваливать жакетик с красными крыльями.

— И этот, мадам, вам тоже к лицу. Красный цвет при седых волосах выглядит очень эффектно, а цвет лица у вас замечательный…

Марта продолжала молчать. Не холод смерти обессиливал Розу, нет, но тепловатый, приторный запах чего-то воображаемого, безнадежного и тягостного. Мрачная, она стояла перед зеркалом, не объявляя решения.

Лавочница тоже на минуту притихла, однако тут же заставила себя взбодриться и с жаром прибавила:

— Даю гарантию, десять сезонов прослужит вам этот жакет.

Тут-то Роза наконец расхохоталась.

— Ах, уважаемая, десять сезонов — не много ли для меня? Хватит, может, и одного? Ладно, заверните этот жакет.

Они с Мартой вышли из магазина и расстались холодно. Это было месяц тому назад. Роза на следующий же день купила великолепный эластичный пояс, который делал ее стройней, а на осенней распродаже приобрела светлое пальто на одном слое ватина и зонтик с клювом.

В прежней своей жизни Роза не слишком много времени проводила перед зеркалом. В детские годы она не чувствовала себя чем-то отдельным от мира, трепетала и менялась в зависимости от капризов природы и среды, ничего о своем теле, о его формах и красках не зная. Когда светило солнце и в таганрогском парке гремела музыка, а мамина сестра, веселая Юля, улыбалась офицерам; когда фыркали гвардейские кони или цвели в степи мелкие розовые тюльпаны; когда в сумерках дед Звардецкий вдруг вставал из-за ломберного столика, вытряхивал из трубки пепел, подходил к окну, за которым маячили вдали, на фоне синей ленты Азовского моря, зеленые луковички собора, покашливал, молчал, топорщил усы и наконец охрипшим голосом начинал петь «Еще Польша не погибла», а пан Хейст, знаменитый варшавский часовщик, вторил ему, барабаня пальцами по оконному стеклу и вздыхая; когда Манюта Псарулаки, дочка греческого купца, шумя кружевными панталончиками, прохаживалась по террасе, — Роза чувствовала себя красавицей и глядела на людей свысока.

Но когда лил затяжной, сплошной, грязно-серый дождь; когда в людской бабушки Анастазии нищий щелкал вшей на своем рваном кафтане; когда пахло несвежим маслом; когда отец говорил матери: «Мерзавка![3] Думаешь, я не видел в клубе, какие вы со штабс-капитаном Борейкиным штучки выделывали под столом? Над столом — личико, ручки, карты, а под столом… тьфу, — потаскушка, что живет напротив, у нее и то больше стыда!» — в такие дни Роза чувствовала себя уродливой, забивалась в угол, бросала на всех виноватые взгляды и ни за что на свете не погляделась бы в зеркало.

Только на шестнадцатом году жизни был у нее один такой вечер — уже в Варшаве, у Бондских. В эпоху tante Louise[4], той, что «не поддалась и выстояла»…

Роза стояла около печки в квартире директора, известного скрипача, божественного Януария, который «укреплял во всем мире славу польского имени». Божественный Януарий отсутствовал. Вероятно, его голова, украшенная парой шилоподобных усов, покачивалась над скрипкой где-нибудь на Вейской улице, чаруя дам; а может быть, надменно возвышалась над ломберным столиком в Дворянском собрании. А может, и по пуховым подушкам в обшитых тончайшими кружевами наволочках металась эта артистическая голова, в интимном tete-a-tete с кудрявой головкой прима-балерины.

Господин директор отсутствовал, а Роза стояла около печки, ждала, когда Анеля Бондская кончит свои гаммы и соблаговолит аккомпанировать единственной папиной ученице, разучивающей «Музыкальный момент» Шуберта. Единственной ученице и первой девушке, допущенной к постижению скрипичных тайн в Варшавской консерватории на Тамке, худенькой черноглазой смуглянке с огненными вспышками румянца на щеках, с длинной шелковистой косой, с кацапским выговором и немодным медальоном на шее.

Тускло светила лампа под матовым абажуром, мерцали красные плюшевые кресла в углах, панна Анеля выстукивала ногой такт: «Раз и два, и раз и два…» По булыжникам Ординатской тарахтели извозчичьи дрожки, где-то в глубине здания дворники с грохотом сдвигали скамьи, а хор «Лютня» в ответ орал: «Наш улан — первый пан!»; какими-то никогда не встречавшимися запахами, непонятными делами, непережитыми настроениями пахло в сумерках от чужого города, от чужих квартир и намерений. От всей этой «несчастной, героической» Варшавы. Погрузившись в себя, Роза мечтала, страстно молила бога, чтобы из дальней дали до ее ноздрей донесся уже не существующий, уже канувший в вечность запах Таганрога.

Вот тогда-то скрипнула дверь и вошел и стал около печки Михал Бондский, младший сын маэстро. Роза, повеселев, уже приготовилась было рассмеяться, тряхнуть косами, сделать реверанс и разразиться потоком слов, которые она выговаривала с певучим кацапским акцентом. Но Михал прижал палец к губам. Он придвинулся ближе, его руки стали шарить по кафелю, как бы выискивая местечко потеплей, и по пути захватили Розу, обняли ее и согрели. Погодя он сплел свою руку с ее, коснулся щекой щеки, тихо проговорил:

— Не надо. Пусть она там играет. А мы — так.