Он слегка прижал Розу к себе и смотрел на нее. Розой овладела сонливость. Взгляд Михала, бледно-голубой в кайме золотых ресниц, наплывал на нее, как река — медленная, неудержимая, грозная. Все, к тому времени уже знакомое Розе, все сердечные волнения и слова здесь, теперь, перед этим взглядом казались ничтожными. Она была беспомощна, унижена, но боялась шевельнуться, чтобы не спугнуть взгляд.

Вскоре Анеля перестала играть. Она весело посмотрела на парочку у печки и сказала:

— Боже, какая она смешная, эта малышка!

Восклицание Анели не тронуло Розу; она чувствовала теплое плечо Михала — больше у нее ни на что не было сил. Но Михал сердито замахал рукой в сторону фортепиано, затем, не отрывая взгляда от смуглых щек, деликатно повернул Розу лицом к лампе и проговорил молитвенным шепотом:

— Sieh mal, sieh mal — diese, diese Nase…[5]

В минуты особенной близости брат и сестра Бондские объяснялись друг с другом по-немецки. Очевидно, польские слова, как и французские, уже стершиеся и огрубевшие от постоянного употребления, не годились для передачи исключительных, полуосознанных чувств. Анеля ответила:

— Ja, ja, das hat sie schon eine wunderschone Nase[6]. Ну что, Розочка, — прибавила она сдержанно, — сыграем нашего Шуберта?

В тот вечер, вернувшись от Бондских домой, Роза со всякими предосторожностями заперла свою дверь на ключ — от тети Людвики, — села перед зеркалом и не поднималась, пока не растаяла свеча в подсвечнике. Она открыла свое лицо.

С тех пор лицо для Розы надолго стало предметом напряженного внимания, великой заботы. Надевая перед зеркалом шляпу, она с беспокойством изучала оттенки своей кожи, сжимала губы и раздвигала их в улыбке, щурилась, затем снова широко раскрывала глаза. Единственно «diese, diese Nase» не доставлял огорчений, здесь все было ясно, поскольку Михал похвалил, да притом по-немецки. Тем больше сомнений вызывали остальные черты лица. Почему Михал обошел молчанием все остальное? Неужели один только Nase?

Роза замирая сравнивала свою наружность с наружностью красивых подруг, с картинами, с описаниями героинь в книгах. Все это было так неопределенно, многозначно: чужие черты, стихи, собственное лицо… Роза страдала, ее бросало с волны на волну, гордость, самовлюбленность сменялись глубоким отчаянием.

Итак: Роза Венеда Андриолли[7] — черноглазая, очень похожа на Розу, только старше (нос точь-в-точь такой же) — считалась в Варшаве образцом красоты. Но кому она нравилась? Словацкому, Андриолли, тете Людвике, пану Чарноцкому из Куяв и гимназистикам из Первой гимназии. А Михалу? Нравилась ли Роза Венеда Михалу? Это невозможно было узнать. Как-то на уроке гармонии Костик Релеевский, рыжий, гордый, хоть и оборванец, прислал ей записку: «M-lle Rose belle comme une rose»[8]. На минуту сердце бурно забилось, затем наступила блаженная расслабленность. Наконец-то можно будет вздохнуть спокойно, на слова Костика можно положиться, он даже на Волынь ездил с концертом, стало быть, женщин он повидал, знает их. Но нет — покоя так и не дано было. Ибо Костик — это не Михал, и неизвестно, любит ли Михал розы, а Костика директор посадил на три дня в подвал, на хлеб и воду. Разве может такой человек говорить серьезно, да к тому же с девушкой, приехавшей из Таганрога?

Вскоре к страданиям по поводу лица прибавилась новая мука, новая тайна: тело.

Михал провожал Розу домой, носил за ней ее скрипку, Михал всегда оказывался в передней, когда Роза надевала салоп, освободившись от урока с директором. Михал подчеркнул название песни Грига: «Je t'aime, helas»[9] и, прибавив два восклицательных знака, сам положил ноты на пюпитр перед Розой.

В погожие вечера кто-то прохаживался по тротуару Мазовецкой улицы против Розиного окна. Кто-то высокий, худощавый, безумно трогательный, все ходил, задрав голову к ее окну. Он пел, подавал рукой знаки… Роза боялась знать, кто это, и не подходила к окну, останавливалась поодаль, за занавеской, а на подоконник ставила свечу. Так она часто стояла подолгу, занавески трепетали, пламя свечи клонилось под вздохами, по стене блуждала тень, а взгляд убегал в уличную тьму и следил, следил за высоким прохожим. Tante кричала из соседней комнаты:

— Что ты там делаешь, детка? Почему не упражняешься?

У Розы был наготове ответ:

— Я, тетя, сегодня не могу, маэстро запретил, говорит, что кисть перенапряжена.

И наконец однажды, — уже была весна и в Ботаническом саду цвела персидская сирень, такая же, как в Таганроге, — однажды вечером Михал загородил Розе дорогу. Он сказал:

— Розочка, сокровище моей души, ангел прелестный, мое доброе дитя… Посмотри, какая чудная ночь! Пташечка, я нанял карету. Не бойся меня, не дрожи. Ничего дурного здесь нет, клянусь матерью. Но куда мы поедем? Скажешь тете, что папа задержал тебя на весь вечер и велел упражняться с Анелькой. Ведь тебе скоро выступать.

Роза согласилась. Они поехали.

Так, куда глаза глядят, пахли сады, стало быть — за город. Между собой и Михалом Роза поставила скрипку. Они держались за руки, не разговаривали. Михал гладил ее ладонь. Но Роза сидела выпрямившись, не шевелилась. Вдруг он отчетливо проговорил:

— Какой красивый у тебя медальон, — и схватил медальон с локоном умершего братца, его рука показалась Розе невыразимо тяжелой и горячей, когда она почувствовала ее на своей груди. Роза тут же велела повернуть назад, жалобно расплакалась, однако руки, настойчивой, пылающей, не сбрасывала. Михал целовал ее грудь, плечи, умолял не плакать. Они быстро вернулись, и ничего более ужасного, чем эта рука, в тот вечер не произошло. Но произошла другая страшная вещь: открытие тела. Ожили груди, бедра, колени — все то, к чему сквозь платье прикасались ладони Михала.

Потом, через несколько лет после горькой разлуки, когда Михал, уездный инженер, муж московской курсистки, которую он соблазнил себе на позорище, а Розе на вечную муку, осел в Верхнеудинске, когда он уже был там, далеко, убитый, проклятый, — Роза поверила Костику Релеевскому, Словацкому, пану Станиславу, Альбину и многим, многим другим. Она поверила в свое лицо, в свое тело и по-королевски подарила себя сыну бургомистра Нового Мяста, молчаливому Адаму.

Роза стала надменной, неприступной. «Холодная красота», — говорили о ней. Мать, бедная, легкомысленная Софи (через два года они вместе с отцом потащились вслед за дочерью в Варшаву; Луиза сулила золотые горы, отец мольбами добился перевода, продал дом, лошадей, — дело кончилось убогим существованием в дорогой и не расположенной к русским офицерам столице) — бедная Софи умоляла ее:

— Доченька, милая, не губи ты нас, посмотри, что с нами выделывает твоя сумасшедшая тетка, папочка уже поседел от ее патриотизма. Когда еще будет толк от этой твоей скрипки? и будет ли? Плюнь да выходи замуж, красавица ты моя.

Роза решила отомстить. Польше, в которой ее постигло горе, и мужчинам. В те годы ее красота сверкала как княжеская драгоценность, на улице все оборачивались, когда она проходила. Ей не нужен был ни смазливый паныч, ни влиятельный старец, она выбрала именно такого: тихого, заурядного Адама, чтобы обрушить на него уничтожающий груз своей красоты. Чтобы он ничего не мог ей дать в обмен на этот жестокий дар — ни наслаждения, ни богатства, — чтобы ни за что не надо было благодарить. Да, именно его она выбрала, безвольного петербургского студента с Дарвином под мышкой, с образком Ченстоховской богоматери в кармане, с кацапской бородой и романтическим польским сердцем.

Свежеиспеченный кандидат математических наук, получив диплом, вернулся на родину; вся семья твердила благодарственные молитвы, сестры заказали в костеле службу, моля бога, чтобы брат остался, — пусть в малых чинах, пусть хоть местом на почте довольствуется, лишь бы не возвращался в православную Россию. Сестры и приметили Розу. Чем-то же надо было вознаградить брата за отказ от более широких планов. Пусть у него будет необыкновенная жена, пусть женится на красотке скрипачке. Чего при ней будет стоить корова-жена любого из родственников, хоть бы и с богатым приданым?

Роза искусно бросала огненные взгляды, опускала длинные ресницы, наряжалась в кашемировые платья «принцесс», чтобы подчеркнуть линию бедер, и отдала Адаму свою жаждущую мести руку.

Венчались в соборе девы Марии, в Лешне. Роза, окутанная белым тюлем, позволяла всем этим слезливым мещаночкам, шляхтяночкам и воняющим табаком дядьям целовать ее янтарные азовские щеки. Она склоняла голову и сочувственно улыбалась, когда они, брызгая от восторга слюной, говорили ей:

— Приветствуем тебя в нашей скромной, но, видит бог, почтенной семье, благородная девица, прекрасная дочь мучеников за польское святое дело. Теперь судьба Адама — в твоих руках. Так привяжи его, своего супруга, к нашей несчастной земле. Здесь трудитесь, здесь деток растите.

Сестры — счастливые — вместе с почтенным отцом, бургомистром, уехали в Новое Място, а спустя месяц Роза везла Адама в Саратов, где в реальном училище открылась вакансия для молодого математика.

О, как же Роза задирала в Саратове diese, diese — О, ja, — wunderschöne Nase! Одевалась она в черное. Это одно еще подарила Роза Михалу: траур по нему. Она носила длинную ротонду с воротником «стюарт» и маленькую, надвинутую на лоб шляпку, украшенную черным крылом. Платья — облегающие, с кружевными жабо, прическа — гладкая, с прямым пробором и несколькими пушистыми локонами на затылке. Пальцы — без перстней, нервные, тяжелые кисти. Когда она обменивалась с кем-нибудь рукопожатием, тот чувствовал в своей руке мертвый и, однако, жгучий предмет.

Родилось двое детей, зачатых в глубочайшем мраке ночи. Днем Адам не имел доступа к жене; она занималась домом, всегда строго одетая, отчужденная, не допускавшая никаких супружеских нежностей. При этом каждое ее движение, каждое холодное слово были расчетливо кокетливы. Она возбуждала исступленную ревность, потому что точно так же, красуясь и искушая, вела себя со всеми мужчинами.

Ночью Роза лежала неподвижно. Облегчать Адаму акт обладания — зачем? Разве у нее недостаточно гладкое и розовое тело, разве один вид его не дает ощущения бесценной добычи?

Однажды Адам вернулся из гимназии гораздо раньше обычного времени. В гостиной за фортепиано сидел голубоглазый украинец, председатель окружного суда, господин Крыленко, известный в городе меломан. Неподалеку стояла Роза. Ее рука со смычком томно повисла среди складок черного платья — бесстыдно близко к апоплексическому торсу Крыленко. Роза так и сверкала недоброй своей красотой. Ах, тогда-то Адам и совершил тот безумный поступок! Он взмахнул тростью, прохрипел:

— Вон, вон, пошел вон! — и трясущейся рукой показал председателю суда на дверь.

И тогда Роза тоже, впервые за годы брака, позволила себе обнажить свое истинное, искаженное страстями лицо.

— Дурак, дурак, — кричала она, — тысячу раз дурак! Чего ты боишься, чего бесишься? Я никогда никого не полюблю, для меня все кончено, захлопнуты все двери, навеки, навеки! Бедная я, несчастная, в недобрый час родилась…


Шли годы, долгие годы здоровья, цветущего вида, накрахмаленных нижних юбок, частых и легких побед над мужчинами. Роза полюбила эту игру, страдания мужчин подстегивали ее, как алкоголь.

Своей красотой Роза пользовалась мастерски. Поскольку любовные игры оставляли ее холодной, она всегда находила случай бросить взгляд в зеркало, оценить, какая улыбка, какое выражение, какая поза для нее наиболее выгодны. Она заметила, например, что при улыбке с закрытым ртом у нее напрягаются щеки и пропадают глаза, причем эта потеря не возмещается блеском зубов. Поэтому всякий раз, когда по ходу дела надлежало неопределенно улыбнуться, Роза опускала голову и прикрывала лицо рукой, — так глаза оставались в тени, а улыбке сообщался оттенок приятной меланхолии. Вот какая она была умная.

Роза заботливо ухаживала за собой. На ночь накладывала на щеки огуречный крем, руки мазала кольд-кремом, спала в перчатках, не носила корсетов с жесткими косточками, содержала свое тело в строжайшей чистоте. Утешительно было сознавать, что с помощью таких простых средств можно отомстить и роду мужскому, и Польше, и России, и себе самой. Не то чтобы Роза так думала — она отдавала себе отчет в мере и несоизмеримости человеческих дел. Она знала, что один человек не может заслонить собою весь мир, как не может он представлять собою мир или нацию, знала также и то, что месть плохое лекарство и задача, которой она задалась, смешна, потому что виновник всегда остается в тени, а карающий меч мстителя обращается против него самого. Роза знала это — ее холодные победы, ее издевательские романы не давали ей надежды на то, что судьба ее изменится к лучшему. Знала — но чувствовала она иначе. Для нее, вопреки всякому смыслу, один-единственный человек был всем миром и был всей нацией, а единственным чувством, которым дышало ее сердце, была эта нелепая месть. Вот такая Роза была глупая.