Роза подошла к пианино, начала перелистывать ноты. Погодя поставила перед собой обработанный для голоса этюд Шопена «Сожаление». Села, сыграла несколько тактов… Она так любила петь! Никогда не могла простить тетке Луизе скрипку…

Тетка сумела вырваться из петербургского Института благородных девиц, кончила женские курсы в Париже. Она осмелилась также отвергнуть любовь господина Шишко, земского пристава, который по долгу службы опекунствовал над дочерью ветерана, зато успела выучить (и знала в совершенстве) несколько языков, переписать в альбом — не считая «Матери Спартанки» — всего Конрада Валленрода[14] и завоевать расположение самых известных помещичьих дворов в Куявах.

Долгие годы tante меняла одну за другой усадьбы, обучала все новые школьные поколения дворянских отпрысков безукоризненному произношению французского «р-р-р» и ненависти к «дикому восточному деспоту». И, наконец, собрав небольшой капиталец и коллекцию золотых с эмалью часиков, — сувениры от благодарных питомцев, — однажды осенью появилась в Таганроге для того, чтобы смерить презрительным взглядом легкомысленную Софи, которая все позабыла: и злую судьбу своего отца-патриота, и пресловутое коромысло, на котором ее родная мать Анастазия носила ведра с водой из Терека, даже о трагедии собственного мужа не думала она, о сироте, вынужденном после смерти отца-бонапартиста поступить на царскую службу, и, видимо, вообще не имея понятия о том, что такое приличие и честь, шлялась по офицерским клубам.

Elle l’а foudroyee du regard, cette malheureuse Sophie[15]. И заперлась с отцом в кабинете.

Под вечер позвали Розу. Отец выглядел больным. Может быть, он плакал? У него были желтые щеки, красные глаза. Тетка бурно дышала, над бровями у нее блестели капельки пота, рука теребила золотое сердечко — застежку на цепочке, к которой был прикреплен лорнет. Розе объявили, что tante Louise по великой доброте своей, желая уберечь племянницу от обрусения в этой дикой стране, забирает ее в Варшаву, где она будет учиться в частном пансионе, а также в консерватории — играть на скрипке. Выезжают они через два дня, поедут железной дорогой. Эта лавина враждебных новостей: незнакомая тетка, Варшава, скрипка и железная дорога — обрушилась на Розу в октябрьские сумерки, когда мать с Юлей наряжались, чтобы пойти в клуб, и весь дом благоухал духами и свежим ванильным печеньем, которое стыло на буфете, а Манюта Псарулаки, забежав узнать, что задано на завтра по «отечественной истории», села за фортепиано, заиграла «казачью колыбельную» и ее кучер веселым малороссийским басом подпевал ей из кухни.

«Со скрипки начались все мои несчастья, — часто говорила потом Роза. — Что за глупая смелость, что за подлость так испортить человеку жизнь! Оторвать от дома, от гимназии (какие у меня были отметки! если бы не арифметика, я, наверное, кончила бы с отличием, патронессой нашей гимназии в Таганроге была императрица). От друзей оторвать! Нарушить благоустроенный, упорядоченный быт. И зачем? Затем, что этой горе-героине, старой деве Луизе захотелось «спасти польское дитя». А заодно украсить свой знаменитый род звездой артистического мира. Отец, стало быть, национальный герой, камрад Наполеона, а племянница, вот извольте, первая польская скрипачка! И надо же было, на свою беду я перед самым приездом этого чучела в Таганрог побывала на одном концерте. Юля, с тех пор как вышла замуж за богача Черепахина, повсюду таскала меня с собой, в ложе мы с ней сидели. Я вернулась с концерта, на котором офицеры от восторга чуть не разорвали на куски черномазую итальянку-скрипачку. (Приехало из-за границы чудо, — нитка жемчуга, косы до земли, голые мраморные плечи, ну и какие-то там романсы играет на скрипке. В то время une violoniste[16] была редкостью!) Офицеры безумствовали. Юлия, сумасшедшая, берет свою соболью пелерину и бросает ее на сцену (концерт был в оперном театре). А я смотрю. Ну что ж? Я, естественно, тоже сошла с ума. Вернулась домой… «Папочка, купи мне скрипку, ничего другого не хочу, хочу быть une violoniste celebre[17], а если нет, так умру». Отец, бедняга, рассказал все это сестрице… Что? Да разве для разумных людей это достаточная причина? Ах, что они со мной сделали, что сделали! А голос у меня был чудесный».

Угасших зорь

Ты не зажжешь,

Ночь, темная ночь

В душе моей…

Роза запела, робко пробуя верхнее соль, баюкая себя прелестью грустных признаний и благодаря в душе — кого? — за мелодию, слившуюся со словами человеческой горечи. Морщась, она прислушивалась к своему надтреснутому сопрано («Старческое тремоландо», — подумала она) и удивлялась тому, что минувшая жизнь хлынула вдруг широкой волной в мозг, в сердце, что из такой дальней дали идет эта волна, и в ней такие ясные, теплые образы, и столько в ней живых голосов… И что сердце сжимается как раненый плод. Даже в ушах у нее отзывался шум волн и боль сердца, собственный голос в песне звучал как чужой, а чужое — в воспоминаниях — казалось самым близким, родным.

3

Вдруг Роза вздрогнула. — позвонили у парадного входа, — и торопливо поднялась (может быть, Марта?). Ей не хотелось, чтобы Сабина присутствовала при ее встрече с дочерью. Ноги у нее подгибались, пока она шла («Музыка меня слишком волнует, уже не хватает сил на музыку», — подумала Роза). Сабину она успела остановить:

— Не нужно, не нужно! Я иду.

Открыла — в дверях стоял Адам.

— А ты тут зачем?

От изумления Адам так дернул головой, что белая борода его взлетела торчком.

— Как зачем? А кто мне велел немедленно приходить? Разве не ты кричала на меня по телефону?

Роза смотрела на мужа не понимая, затем вдруг рассмеялась, пристыженная.

— Ну чего кипятишься? Уж и пошутить нельзя? Ну входи, входи, твои гамаши готовы.

Он вошел — сутулый, благоухающий одеколоном, седой, не уверенный, как всегда при Розе, с какой стороны ждать нападения. Раздевался он медленно, из-за скованной артритом шеи, а быть может, просто хотел оттянуть начало разговора. Вешая шубу, запихивая в рукав шарфик, он исподтишка поглядывал на Розу, пытаясь определить ее настроение Наконец старательно продул в надушенный платок нос, — сначал одну ноздрю, потом другую, — и без слов, торжественно поцеловал жене руку.

Эта минута, — когда седая, гладко причесанная голова Адама склонилась над ее рукой, — видимо, взволновала Розу, отблеск какого-то теплого света промелькнул на ее лице, и она удержалась от слов, уже вертевшихся на кончике языка.

Молча вошли они в комнату, где стояло фортепиано. Адам сел. Вытянув во всю длину ноги, он придирчиво оглядывал стены, кресла, словно выспрашивая их, как тут живется его дочери, затем снова покосился на Розу, тут же отвел глаза, как это делают собаки при виде малознакомых людей, и наконец выдавил из себя:

— Тэк, тэк. Ну и как ты себя чувствуешь?

Этого было достаточно, — мигом испарилось очарование первой минуты, и Роза, полностью отдаваясь владевшему ею раздражению, фыркнула:

— Как я могу себя чувствовать! В моих-то условиях. Человек на старости лет скитается по чужим людям, а свои даже не поинтересуются, что с ним, каково ему… Не замечают. Вот и доченька! Приходишь — а она и не думает ждать тебя.

— Ах, так вы с Мартой условились, значит, она сейчас придет, — заулыбался Адам.

— Ничего это не значит, решительно ничего. Только то, что ляпнула она там что-то, а думала в это время о другом. А ты чего от нее хочешь?

— Да нет, я просто хотел узнать, здоровы ли они.

— Ах, так тебя интересует не только пани Квятковская! — торжествующе воскликнула Роза.

Адам поморщился.

— Ну зачем это, Эля, милая. Она славная женщина, почему ты вечно к ней придираешься? Вот еще сегодня утром она говорила, что такого варенья, как у тебя, чтобы и цвет сохраняло, и вкус, и не плесневело, и не засахаривалось, она в жизни своей не видывала.

— Ах, много чести! А что она вообще видела, эта твоя пани Квятковская, на своей Пивной и Мокотовской? Смотрите, какой он нежный становится, когда надо заступиться за пани Квятковскую! «Эля, милая»… Когда буду умирать, ты так, наверное, не скажешь?

— Господи! Ты просто невозможна. Зачем тебе умирать? Слава богу, сегодня ты прекрасно выглядишь, вон какие щеки румяные.

— Это ничего не значит. Когда мой отец лежал в гробу, у него тоже были румяные щеки.

— Ах, да перестань ты, Эля…

— Эля, Эля… — передразнила его Роза.

И начала повторять это имя, преувеличенно торжественным тоном, всякий раз с новым оттенком насмешки.


Эва, Eveline, — так решила назвать ее Луиза для поддержания престижа. Роза хорошо помнила этот день.

Была осень, воскресенье, они с теткой отправились на обязательную воскресную прогулку в Лазенки — через площадь Варецкого, по Шпитальной, по Брацкой, Аллеями… По булыжной мостовой тарахтели дрожки и кабриолеты. Экипажи были заполнены дамами и девочками в шумящих крахмалом, атласных и шерстяных, с жестким ворсом, нарядах. Мужчины, в цилиндрах и котелках, ютились на передних сиденьях.

Временами в мерный гул процессии экипажей врывался цокот копыт, — по мостовой, огибая медлительные фиакры, фаэтоны и ландо, проносилась, звеня упряжью, легкая коляска с парой рысаков — хвосты трубой, на шеях хомуты, — с кучером в стеганой поддевке. Городовые на углах вытягивались в струнку, а прохожие провожали сидевшую в коляске генеральшу или полицмейстершу взглядами, полными ненависти и страха. Тетка сжимала губы сердечком и, глядя прямо перед собой, цедила сквозь зубы:

— Не глазей по сторонам, Rosalie, не надо отвлекаться.

Однако Rosalie с восторгом и тоской следила за весело мчавшимися рысаками, пока упряжка не исчезала из виду.

Так дошли они до Лазенок, а в парке сразу направились к Круглой башне, где торговали пряниками. Tante была в свисавшей с плеч, подбитой атласом плюшевой мантилье цвета маренго. Из-под платья выглядывало кружевце, окаймлявшее панталоны и нижнюю юбку. Вся она шумела, как соломенное чучело, да еще поскрипывали прюнелевые башмаки.

Роза искоса поглядывала на tante и вдруг почувствовала, что у нее подрагивают щеки, еще секунда, и она расхохочется самым неприличным образом. Ко всему тетка выступала такими мелкими шажками и с таким важным выражением на лице… Роза знала, что не удержится от смеха, ей это никогда не удавалось, не удастся и теперь, тетка взбеленится, начнет допытываться, объяснить ей причину невозможно… Что оставалось делать? Пиная каблучками камешки, осыпая гравий, Роза понеслась, полетела с горки, в забитую гуляющими аллею.

Tante пришла в ужас. Она не могла понять, что это нашло на ее племянницу. Пробежала несколько шагов и в растерянности стала кричать: «Рузя, Рузя, дитя мое, что с тобой?» Вот тогда-то это и случилось — в понимании тетки Людвики нечто постыдное и непростительное, причинившее столько боли.

Прогуливавшиеся по аллее люди, видя бегущую девочку, поворачивали головы, ловили глазами развевающиеся по ветру черные как смоль косы, слышали отчаянные крики: «Рузя, Рузя», — и забеспокоились. Как? В воскресенье? В эти часы, в Лазенках? Там, где встречается вся элегантная Варшава, весь высший свет, мечется и толкает примерных католиков черноволосая Рузя?

— Ройзе, Ройзе! Стой, не то штанишки потеряешь. — Толстяк с золотым брелоком на цепочке решил, по-видимому, обратить дело в шутку. Однако другие прохожие не склонны были спускать возмутительнице общественного спокойствия. Раздались голоса:

— Вон до чего дошло! Даже в Лазенках и то нет спасения от пархатых. А на Налевки[18] не угодно ли? В сад Красинских? Еще не отслужили позднюю обедню, а тут Ройза своими патлами трясет!

Люди останавливались, кто-то гаркнул:

— Поймать и передать околоточному, пусть отведет в участок! Это беззаконие — жидам здесь нельзя.

Какой-то поручик, — с шиком волоча за собой саблю, повисшую на темляке, он как раз шарил глазами в стайке девиц и был рад случаю, который мог бы его сблизить с этими неприступными поляками, — подбежал к Розе, загородил ей дорогу и схватил ее. Роза, совершенно не сознававшая последствия своей эскапады и отклика на «Рузю», даже не пыталась вырываться, когда почувствовала мужские руки на своих плечах. Веселое лицо поручика казалось знакомым, от парня веяло Таганрогом, духами Юли, чем-то совсем нестрашным. Она доверчиво смотрела смеющимися глазами прямо ему в глаза. Поручик смешался.

— Да разве это еврейка, — пробормотал он, поглядывая на толпившихся вокруг возмущенных мужчин.

Но уже появилась tante Louise в скрипучих прюнелевых башмаках. Она пылала гневом; зонтиком с длинной тонкой ручкой она стукнула поручика по плечу и закричала:

— Немедленно отпустите эту девочку! Что это значит, скажите на милость? Il у a encore des juges a Varsovie[19] Я найду на вас управу! Как же так, господа, — tante властным взором обвела окружающих, — московский солдафон нападает на польского ребенка, а вы молчите? Неужели уж до такой степени оподлилась Польша в неволе?