Всякий раз, когда Адам худел от страсти и не отрывал взгляда от ее бедер, Роза радовалась: так ему и надо, козлу проклятому, наверно, он не одной испортил жизнь так же, как Михал мне.

Всякий раз, когда Адам, получив письмо из Нового Мяста, выходил к ужину пришибленный и, сбрасывая со стола русские газеты, кричал маленькому сыну: «Как ты говоришь! Какая еще «мамочка»! Мамуся, а не мамочка!» — Роза радовалась: так тебе и надо, полячишка, вам, полякам, лишь бы всех дураками выставлять, человека в гроб вгонять изменой, теперь сам помучайся, и Польша твоя пусть пропадает, изменница!

Всякий раз, когда ей удавалось довести до отчаяния или унизить поклонника из русских — господина ли полковника, статского ли советника или, на худой конец, несчастного, одурелого от любви прапорщика, Роза, глядя, как тот бледнеет и заикается, точно спасения души ожидая доброго слова, с радостью отталкивала его: пошел вон, москаль! Помучайся за свою сестрицу-курсистку, кошку бесстыдную, москвичку, подлыми способами погубившую Михала.

И сколько раз, вернувшись из города, Роза запиралась у себя в комнате, падала на колени, прижималась головой к ребру кровати и, задыхаясь от рыданий, колотила кулаком по полу, а Казик, сынок, слабенькой ручкой стучал в дверь, и она затыкала рот шалью, чтобы приглушить крик, — сколько раз, когда поднималась на ноги, окоченевшая, с остановившимся взглядом, она злорадно твердила себе: поделом тебе, Розочка; так тебе и надо, для чего было предаваться душой и телом этому бледному франту? Теперь терпи, терпи да сжимай зубы…

Когда дети подросли, Роза уже не так свирепо преследовала людей своей красотой, однако заботилась о ней с неизменным вниманием. С годами она все более придирчиво приглядывалась и прислушивалась к тому, как люди смотрят на нее, каким тоном, в каких словах выражают свое восхищение. Признаки постарения, если она их замечала, пугали ее в первую минуту чуть не до обморока. Желтое пятно на шее, слишком сухая кожа на подбородке были для нее зловещим предзнаменованием, она смотрела на себя в зеркало расширенными от страха глазами. Нет, не смерти боялась Роза, ее пугали необратимые изменения. Потому что, когда это наконец придет или, правильнее, — вернется, ей уже нельзя будет этого принять. Оно станет перед ней и совсем ее не узнает, потому что Роза уже не будет Розой.

Непрестанное — вопреки всему — ожидание возврата этого было у Розы таким же естественным и незаметным, как кровообращение. Она даже не понимала, почему смертельно пугается при виде какой-нибудь морщинки или другого следа увядания. Не понимала она и того, почему ей помогал справляться со страхом и отчаянием и примирял с жизнью взгляд на diese wunderschöne Nase, на и вправду классический нос, который не поддавался действию времени. Почему, когда она стала уже сдавать, когда, окончательно подавленная, отчаялась сохранить свой гладкий лоб, свежий цвет лица, живой блеск глаз, — безупречная линия носа продолжала оставаться предметом ее внимания, гордости и надежды. И вот наконец, два месяца назад, в Кенигсберге…

Месяц тому назад ее дочь Марта сказала:

«Ты выглядишь как зимняя сказка, как Петронелла в свои лучшие часы». И Роза вдруг ужасно испугалась. Неужели? Неужели в Кенигсберге ее обманули? Посмеялись над ней? И жизнь, обещанная почти на пороге смерти, — неужели это лишь плод ее воображения? В магазине дочь смотрела на нее с восхищением, однако она не сказала ни одного из тех слов, какие говорят живой, настоящей женщине.

«Измена, снова измена…» — всколыхнулись, зашумели в Розе предчувствия, прозрения, ранящий свет. Может быть, она не поняла в Кенигсберге? Может быть, это было не то? Может, это она сама, обезумев от ожидания и несправедливости, вдохнула жизнь в равнодушные слова, разожгла в себе тот великолепный фейерверк? И все-таки нет, не могла она так безумно ошибиться. Если глаза Герхардта, руки Герхардта были глазами и руками призрака — для чего же Розе было пробуждаться? Жестоко и бессмысленно.

Она не уступила дочери, купила себе красный жакет и слишком светлое пальто. Свершилось — Роза простилась с черным цветом. Не со своим достоинством, как это понимала Марта: черный цвет в нарядах Розы означал ожидание.

2

Радио играет «Close your eyes». Роза, взбешенная уходом дочери, не дождавшейся ее визита, раздраженная тем, что здесь, в доме зятя, не оказали уважения ампирному столику, измученная гневом, услышала песню, и ей захотелось забыть, какой сегодня день и в какое она попала положение.

Бросив взгляд в зеркало, она поправила на себе жакет с узорами из красных крыльев.

Села. Вынула из муфты вязанье — черную шерстяную гамашу еще со спицами и другую, совсем готовую. Гамаши она вязала для Адама. Из первой надо было вытащить спицы и обвязать края крючком. Роза принялась за дело.

Тем временем радио продолжало играть. Потускневшие глаза обратились к потолку, сердце, медленно, медленно, как притаившийся зверь, повернулось набок, кровь горячей волной ударила в лицо, горло сжалось, от поясницы к ступням побежали мурашки… Роза отложила работу и вдруг, ни с того ни с сего, расплакалась.

Однако она быстро укротила взрыв чувствительности, встала, перешла в гостиную. Над старинным диваном висела восточная шаль. Шаль бабушки, когда-то, в 1831 году, сосланной вместе с мужем на Кавказ. Бабушка Звардецкая «воду из Терека на коромысле носила»…

Шаль, вместе с письмом князя Юзефа капитану-легионеру деду Жабчинскому и пожелтевшим «послужным списком» оного же капитана (ранен в руку под Санто-Лео, в ногу — под Сомосьеррой, в голову — под Хохенлинден, выстоял под Сан-Доминго и в награду за боевые заслуги получил в отставке пенсию «Корпуса Ветеранов»); вместе с детскими каракулями отца, единственного сына вышеупомянутого бонапартиста, адресованными какому-то дяде Эккерту, который затерялся в путанице давних родственных связей (строчки из письмеца, окропленного слезами двенадцатилетнего кадета-сироты: «Глубокоуважаемый и милый моему сердцу благодетель мой дядя, сдается мне, что тут в Петербурге я начинаю забывать свой родной язык и посему молю о спасении!..»); вместе с «Матерью Спартанкой» Князьнина[10] в исписанном en pattes de mouche[11], изрисованном национальными эмблемами девичьем потайном альбоме тетки Луизы, ученицы Яховича[12], — шаль бабки Звардецкой была документом, которым Роза с гордостью пользовалась как визитной карточкой. Этой шалью история как бы удостоверяла гражданское подвижничество рода.

С таким приданым Роза — чувствовала себя вправе презирать мелкотравчатый патриотизм своего мужа, да что муж — вся Польша, нищенская, сермяжная, невольничья, была предметом ее презрения.

«Мои предки и по отцовской линии и по материнской кровь за родину проливали», — говорила она. Когда генерал-губернатор граф Бренчанинов, протеже императрицы Марии Федоровны, благодарный Розе за ее участие в концерте со сбором в пользу Института слепых (ах, как прекрасно играла тогда Роза «Легенду» Венявского, опираясь на скрипку бархатным подбородком и жмуря черные глаза), — когда он явился к ней с визитом и, склонившись над колыбелью младенца, такого же черноглазого, как она, спросил: «И как же его назвали, это милое, прелестное дитя?» — Роза ответила с вызовом: «Казимир. Это имя польских королей — Казимеж Вы, ваше высокопревосходительство, может быть, уже забыли, что Польшей когда-то правили польские короли?» Так она ответила, к отчаянию мужа, восстановив либерального сановника и против себя, и против открытия католической часовни в Саратове.

Шаль бабки Звардецкой — год 1831. Тогда отряды повстанцев бились в мундирах; тогда государь всея Руси именовал себя королем Польши; тогда замужние женщины еще не ходили в черном, с крестами на четках из черного дерева, не отдавали своих драгоценностей в нищенский национальный фонд; тогда Польша не называлась cette malheureuse et sublime martyre[13], не попрошайничала в эмиграции, не плодилась в неволе, точно крысы в подполье, а, как впервые оседланная лошадь, грызла удила. Для Розы Польша кончилась в 1831 году Князьнинский альбом tante Louise, дочери легионера, рано осиротевшей вместе с целым выводком младших братьев и сестер, — сначала умер отец, истыканный всеми видами антибонапартских пуль, а за ним и мать, полуиспанка, полуафриканка, вывезенная с проклятого острова и не выдержавшая польских холодов, — альбом тетки Луизы, барышни с негритянскими губами и суровым сердцем неофита, нетерпимым ко всему, что неблаговидно, низменно и недостаточно предано богу, угнетаемому отечеству и братьям во Христе, этот документ с «Матерью Спартанкой» в венце орлов со спутанными крыльями, Роза хранила с расчетом. Блеснув в разговоре названиями из «послужного списка»: Ломбардия, Сомосьерра, Березина, Ватерлоо, окутавшись шелестевшей богатством и легендой шалью бабки Звардецкой, уронив слезу над жалобой кадета с николаевскими аксельбантами, Роза имела обыкновение, со вздохом и с морщинкой на лбу, листать перед собеседником альбом. Да, альбом — тоже. Мол, вот, выстояли, сохранили себя, не обрусели. Вот… слабая девочка, сирота, на жалких пенсионных хлебах, а не согнулась. Бедствовала, сиротствовала, но не сдалась, обманывала власть, таилась, пока не подросла и не убежала от врагов. А потом, да, трудилась — для родины. Всю жизнь трудилась для родины. Слово «трудилась» Роза выговаривала с пафосом, под которым скрывала свое отвращение ко всей этой мышиной возне, столь почитаемой лекторами, писателями и передовым общественным мнением.

Привстав на цыпочки, Роза попыталась сдернуть шаль со стены. Оказалось, однако, что шаль прикреплена не кнопками, а гвоздями. Большими грубыми гвоздями. Обветшавшая ткань треснула и расползлась — без шелкового шелеста, глухо, словно насквозь прогнившая тряпка. Роза вскрикнула и вытерла пальцы о платье, передернувшись, как будто притронулась к трупу. С минуту она стояла неподвижно, оцепенела. Но вскоре пришла в себя, и от злости у нее выступили красные пятна на щеках.

— Польские порядки, — прошипела она. — Только в польском доме возможно такое варварство.

В самом деле, во дворе барона Китицына Роза видела чепец одной из фрейлин Екатерины Великой, который покоился на ватной подстилке под стеклом. Она схватила ножницы и начала яростно выковыривать огромные гвозди, калечившие кавказский платок. Орудие оказалось непригодным. Роза скоро устала. Огляделась по сторонам, — на письменном столе, благоговейно прикрытое стеклянным колпаком, стояло распятие, которое на каторге вылепил из хлеба дядя Розиного зятя. За распятием лежал нож для бумаги в виде крокодила с разинутой пастью. Этот крокодил мог пригодиться для вытаскивания гвоздей. Роза протянула руку и, доставая нож, столкнула на пол распятье вместе с колпаком. Раздался звон, а у Розы посветлело лицо, как будто вдруг отпустила боль.

— Должно быть, это муженек велел Марте так со мной поступить, — шептала она. — Как раз сегодня так поступить со мной, сегодня!.. Так вот же тебе, негодяй.

Повеселев, она с помощью крокодила быстро сняла платок. Встряхнула его, сложила и отнесла туда же, где положила портрет отца.

Зазвонил телефон. Роза лихорадочно припудрилась, сделала холодное лицо, — может быть, Марта? — и подошла к аппарату. Едва она успела снять трубку, как послышался топот, — это Сабина слоновьей рысью бежала по коридору.

— В чем дело? — спросила Роза. — Сказала же я, что сама буду принимать звонки.

— Да нет, я просто так пришла, узнать, не попросит ли барыня чаю.

Служанка нарочно сказала «попросит», как будто обращалась к маленькому Збигневу. Роза, отчетливо слыша в трубке голос Адама, его робкие и нетерпеливые «алло, алло», бросила все же в сторону кухни:

— Прошу не мешать. Барыня как раз извиняется за опоздание, ей нужно дождаться этого воспитателя.

Сабина с треском вернулась на кухню.

В «алло, алло» Адама уже звучало отчаяние, когда Роза буркнула:

— Ну хорошо, «алло», чего ты хочешь? Ее нет.

Очевидно, Адам растерялся, потому что Роза набросилась на него:

— Да, я; ну и что? Неприятная неожиданность? Ты предпочел бы доченьку, пожаловаться ей на меня? Все вы хороши. — Она уже кипела, слова не давала сказать. — Эксплуатировать, сдирать с матери последнюю шкуру, пусть батрачит на вас, как чернорабочая, — это вы умеете, но понимания от вас не жди. — Ее голос неестественно звенел, она задыхалась. — Ничего-то они не видят, ничего не замечают, не умеют оценить. Молчи, молчи, я хорошо знаю, что ты и кто ты, — тут Роза, опасаясь Сабины, понизила голос, — приходи немедленно, да, сюда; нет, не к обеду, а сию минуту — твои гамаши готовы!

Вся дрожа, Роза хлопнула трубкой и вернулась в гостиную.

Проходя мимо большого зеркала, она взглянула на свой яркий жакет, и лицо ее снова прояснилось. «Close your eyes», — нет, в гостиной не слышно было соседского радио, а может быть, пластинка кончилась.