Но всему приходит конец – нововведениям в меню, борьбе за чистоту и терпению; исхудавшая от одиночества Сидо стала плакать; Дикарь заметил следы слёз, в которых она ему не признавалась.

Он смутно ощутил, что она скучает и что в доме не хватает некоего комфорта, чуждого всей его дикарской приверженности к меланхолии, некоего шика. Но чего именно?..

Однажды утром он вскочил на лошадь, рысью одолел сорок километров до главного города департамента, объехал его вдоль и поперёк, а на следующее утро вернулся; весь сияя как медный грош, он вручил ей две изумительные вещицы, способные утолить запросы молодой женщины: небольшую ступку из очень редкого известково-ракушечного мрамора, чтобы толочь миндаль, и индийскую кашемировую шаль.

Облезлой с зазубринами ступкой я бы ещё могла толочь смешанный с сахаром и цедрой миндаль. А вот за шаль вишнёвого цвета я себя упрекаю: разрезала её на лоскуты для подушечек и сумочек. Ибо моя мать, которая и была той самой Сидо без любви и упрёка,[3] чьим первым мужем был ипохондрик, берегла и лелеяла и ступку и шаль.

– Вот видишь, – говорила она, – он ведь подарил их мне, этот Дикарь, не умеющий давать. Привез-таки, приторочив свёрток к седлу своей кобылы Мустафы, хоть и не просто это было. Стоит передо мной, в руках держит подарки, гордый такой и неловкий, ни дать ни взять здоровенный пёс с крошечной тапочкой в зубах. И я поняла: для него это не просто ступка и шаль. Для него это «подарки» – редкие и дорогие предметы, за которыми ему пришлось ох и неблизко съездить. Это был его первый и – увы! – последний бескорыстный поступок, совершённый с тем, чтобы развлечь и утешить молодую женщину, горевавшую в одиночестве и разлуке с близкими…

ЛЮБОВЬ

Сегодня на ужин ничего нет… Утром Трикоте снова вернулся с охоты пустой… Хотя должен был принести в полдень дичь. Пойду схожу к мяснику, прямо в чём есть. Ну что за напасть такая! И зачем только люди едят? И чем мы будем питаться сегодня вечером?

Мама расстроенно стоит у окна. На ней её «домашнее платье» из сатина в горошек, серебряная брошь с изображением двух ангелов, склонившихся над детским портретом, очки на цепочке и лорнет на шнуре из чёрного шёлка – о какие только дверные ручки и выступы не зацеплялся и не рвался этот сто раз связанный-перевязанный шнур. Она по очереди безнадёжно оглядывает нас, зная, что ни один не даст ей полезного совета. Если спросить папу, он непременно ответит:

– Помидоры в сыром виде, да поперчить побольше.

– Краснокочанная капуста с уксусом, – скажет Ашиль, старший из моих братьев, которого удерживает в Париже докторская диссертация.

– Кружка шоколада! – безапелляционно заявит Лео, мой второй брат.

Я же, подпрыгнув на месте, так как часто забываю, что мне уже пятнадцать лет, потребую:

– Жареная картошка! Жареная картошка! И орехи с сыром!

Но, как видно, жареная картошка, шоколад, помидоры и краснокочанная капуста – «не еда»…

– Почему, мама?

– Не задавай глупых вопросов…

Она вся в своих заботах. Вот уже подхватила чёрную ротанговую корзину с крышкой и, в чём была, вышла на улицу: в порыжевшей за три лета садовой широкополой шляпе с небольшим донышком и коричневой рюшевой завязкой под подбородком, в садовом переднике с дыркой на кармане от секатора. В другом кармане лежит бумажный пакетик с сухими семенами посевной чернушки, которые в ритм её шагам издают звук, похожий на шум дождя, или хруст трущейся шёлковой ткани. Заботясь вместо неё о её внешнем виде, я кричу ей вслед:

– Мама! Сними передник!

Не останавливаясь, она оборачивает ко мне лицо, обрамлённое гладко зачёсанными на прямой пробор волосами: когда она чем-то расстроена, то выглядит на свои пятьдесят пять, когда весела – на тридцать.

– Вот ещё! Я ведь всего лишь на Утёсную улицу собралась.

– Оставь мать в покое, – ворчит себе в бороду отец. – Куда она, в самом деле?

– К Леоноре, за едой для ужина.

– А ты с ней не пойдёшь?

– Нет. Сегодня что-то не хочется.

В иные дни мясная лавка Леоноры с её ножами, топориком, раздутыми и розовыми, как сочный лист бегонии, бычьими лёгкими, покачивающимися на сквозняке и оттого переливающимися всеми цветами радуги, нравится мне не меньше кондитерской. Леонора отрезает ленту прозрачного солёного сала и протягивает её мне кончиками холодных пальцев. В саду за мясной лавкой Мари Трикоте, хотя мы с ней и родились в один день, всё ещё забавляется тем, что протыкает шпилькой свиной или телячий мочевой пузырь, а затем давит его ногой, «чтобы брызнуло». Жуткий звук кожи, сдираемой с живой плоти, округлость почек – коричневых плодов на непорочно чистой подкладке из розоватого почечного жира – всё это вызывает во мне сложное чувство отвращения, к которому я стремлюсь и которое одновременно скрываю. А вот нежный жирок, образующийся в раздвоенном копытце, когда огонь обжигает конечности мёртвого животного, я слизываю как самое полезное из лакомств… Неважно. Сегодня меня не тянет сопровождать маму.

Отец не настаивает, легко выпрямляется на своей единственной ноге, берётся за трость и костыль и поднимается в библиотеку. Перед этим тщательно сложенная газета «Тан» прячется им под подушку кресла «бержер», а «Натюр» в лазурной обложке исчезает в глубинах его длинного халата. Его глаза, по-казачьи посвёркивая из-под бровей, напоминающих серую пеньку, рыщут по столам в поисках любого печатного корма, который вместе с ним неминуемо отправится в библиотеку и никогда уже не увидит свет… Но наученные опытом, мы ничего ему не оставляем.

– Ты не видела «Меркюр де Франс»?

– Нет, папа.

– А «Ревю бланш»?

– Нет, папа.

Он гипнотизирует своих детей.

– Хотелось бы мне знать, кто в этом доме… – начинает он и дальше изливает на нас свои туманные и безличные догадки, пересыпая их желчными указательными прилагательными. Его дом стал этим домом, где царит этот беспорядок, где эти дети «низкого происхождения», поощряемые этой женщиной, исповедуют пренебрежение к печатному слову…

– А вообще-то где она, эта женщина?

– Но, папа, она же у Леоноры.

– Всё ещё там?!

– Она только что ушла…

Он достаёт из кармана часы, заводит их, словно собирается лечь спать, за неимением лучшего хватает позавчерашнюю «Офис де пюблисите» и исчезает в библиотеке. Его правая рука накрепко вцепляется в перекладину костыля, подпирающего правую подмышку. В другой руке только трость. Я слышу, как удаляется ровный, твёрдый перестук двух палок и одной ноги, что сопровождал меня всё детство. Однако сегодня какое-то новое чувство теснит мне грудь: я вдруг заметила набухшие вены и морщинки на необыкновенно белых руках отца, а ещё то, как посветлела недавно копна его жёстких волос… Возможно ли, что скоро ему стукнет шестьдесят?..

Выйдя на крыльцо, я дожидаюсь возвращения мамы; прохладно и печально вокруг. Мамины шажки – такие элегантные – звучат наконец со стороны Утёсной улицы, и я с удивлением замечаю, как радостно мне становится… Она заворачивает за угол улицы, спускается ко мне. Впереди неё бежит собака Грязнуля Патасон; мама торопится.

– Оставь меня, дорогая, если я тотчас не отдам баранью лопатку Анриетте, нам придётся жевать подошву от ботинок. Где твой отец?

Я иду за ней, впервые слегка удивлённая тем, что она беспокоится о папе. Ведь они расстались всего полчаса назад, а он почти не выходит из дому… Ей прекрасно известно, где он может быть… Гораздо важнее было, например, начать с вопроса: «Киска, ты бледна. Что с тобой, родная?»

Не отвечая, я наблюдаю, как она юным жестом забрасывает подальше свою садовую шляпу, высвобождая при этом седые волосы и открывая свежее лицо, отмеченное, правда, морщинками. Возможно ли – хотя я ведь последняя из четверых её детей, – что маме скоро пятьдесят четыре?.. Я никогда об этом не думаю. Хотелось бы и вовсе забыть.

А вот и тот, о ком она справлялась. Вот он, весь нахохлившийся, с всклокоченной бородой. Дожидался, когда хлопнет входная дверь, а дождавшись, тут же слетел со своего насеста…

– Ну наконец-то. Долго же тебя не было. Прыткая, как кошка, мама оборачивается:

– Долго? Шутишь? Туда и обратно.

– Откуда это «обратно»? От Леоноры?

– Да нет, нужно было ещё заглянуть к Корно, чтобы…

– Чтобы взглянуть на его кретинскую башку? И выслушать его замечания по поводу температуры воздуха?

– Как ты мне надоел! Я ещё заходила к Шоле за черносмородиновым листом.

Маленькие казачьи глазки становятся похожи на два уголька.

– Ага! К Шоле!

Отец откидывает голову, проводит рукой по густым, почти белым волосам:

– Так-так, к Шоле! А заметила ли ты, что у этого Шоле выпадают волосы и светится черепушка?

– Нет, не заметила.

– Ах, не заметила? Вот, значит, как! Тебе было не до того – ну как же, нужно ведь было пококетничать с франтами из кабачка напротив и двумя сынками Мабила!

– Ну уж это слишком! Я… с сынками Мабила! Просто в уме не укладывается, как ты смеешь… Говорю тебе, даже головы не повернула в сторону Мабила! А доказательством тому…

Мама яростно складывает красивые, с годами и от работы на свежем воздухе увядшие руки на затянутой в корсет груди. Сквозь пряди её седеющих волос проступает краска, она просто захлёбывается от возмущения, у неё начинает трястись подбородок; смешно смотреть, как она, дама в летах, совершенно серьёзно обороняется от шестидесятилетнего ревнивца. Ему тоже не до смеха, теперь он обвиняет её в том, что она «приударяет за мужчинами». Я пока посмеиваюсь над этими их ссорами, мне ведь только пятнадцать и ещё невдомёк, что за гневным движением бровей старика неистовство любви, а за поблекшими щеками женщины – девичий румянец.

МАЛЫШКА

Остро пахнет примятой травой – густая, некошеная, она полегла в разных направлениях: детские игры прошлись по газону не хуже крупного града. Маленькие разъярённые каблучки протоптали на нём аллеи, отбросили на грядки гравий; с насоса свешиваются прыгалки; газон усеян игрушечными тарелками, похожими на большие маргаритки; долгое занудное мяуканье предвещает конец дня, пробуждение котов, приближение ужина.

Только что разошлись подружки Малышки. Презрев ворота, перемахнули через садовую ограду, огласив пустынную Виноградную улицу своими криками одержимых, воплями и детскими ругательствами; и чего тут только не было: и вульгарное передёргивание плечами, и широко расставленные ноги, и руки в боки, и жабьи ужимки, и скошенные к переносице глаза, и высунутые, перепачканные в чернилах языки. Малышка – можно также Киска – с забора вылила на них при их отступлении целый ушат остававшегося у неё хохота, грубых насмешек и как могла обозвала их на местном наречии. Ответом ей были их хриплые голоса, раскрасневшиеся скулы и блестящие глаза, словно их опоили. Они уходили измочаленные и как будто униженные этой целиком отданной играм второй половиной дня. Ни праздность, ни скука не облагородили затянувшееся и разрушительно действующее удовольствие, от которого Малышку тошнит и от которого она подурнела.

Воскресные дни порой мечтательны и пусты; белые башмаки, накрахмаленное платьице удерживают от безумств. Но уж четверг – день сволочного бездействия, вынужденного простоя, чёрного фартука и подбитых гвоздями ботинок – позволяет всё. Часов пять девочки вкушали от дозволенных четверговых льгот. Одна изображала больную, другая продавала кофе третьей, барышнице, уступившей ей затем корову: «Тридцать пистолей, Боже правый! Чтоб мне провалиться на месте!» Жанна позаимствовала у папаши Грюэля его душу торговца требухой и скорняка, специализирующегося на кроличьих шкурках. Ивонна исполняла роль его дочери: худосочного создания, истерзанного и беспутного. Соседи Грюэлей, Сир и его спутница жизни, воплотились в образах Габриэль и Сандрины, и все эти пять часов из полудюжины детских глоток изливалась площадная брань. Жуткие сплетни о мошенничестве и любовных шашнях срывались с детских уст цвета вишнёвой мякоти, на которых ещё не обсох мёд полдника… Из чьего-то кармана на свет были извлечены карты, и тут поднялся такой гвалт! По крайней мере три девчушки из шести уже были обучены плутовать, замусоливать указательный палец, как принято в кабаке, выкладывать на стол козыри: «А мы тебя вот так! А потом вот так! И целуй бутылку в зад.[4] Ты не записала очки!»

Словечки, мимика – всё, что можно было подхватить на улице, пошло в ход.

Этот четверг был одним из тех, которых избегает Кискина мама: как перед нашествием завоевателя, боязливо прячется в доме.

Теперь в саду воцарилась тишина. Одна кошка, за ней другая потягиваются, зевают, недоверчиво трогают лапкой гравий: так они обычно ведут себя после бури. Затем обе направляются к дому, а Малышка, пойдя было следом за ними, останавливается: она чувствует, что недостойна входить туда. Лучше подождать, пока на её разгорячённом, тёмном от возбуждения лице проступит та бледность, та внутренняя заря, что знаменует отлёт тёмных демонов. Она широко открывает рот с новыми резцами, чтобы в последний раз крикнуть. Таращит глаза, разглаживает лоб, выдыхает усталое «Уф!» и тыльной стороной руки утирает нос.