На ней школьный фартук до колен и причёска, как у ребёнка из бедной семьи: две косицы, связанные за ушами. Какими со временем будут её руки, на которых видны следы кошачьих когтей и колючек, её ноги, обутые в ободранные ботинки из жёлтой телячьей кожи? В иные дни говорят, что Малышка будет красивой.

Сегодня же она уродлива и чувствует на своём лице временную маску уродства из пота и следов от пальцев, выпачканных в земле, а больше всего из мимических ролей, которые она поочерёдно на себя примеривала, становясь то Жанной, то Сандриной, то Алиной – швеёй-подёнщицей, то аптекаршей, то почтаршей. Они ведь долго играли в игру «кем-ты-будешь-когда-вырастешь».

– Когда я вырасту…

Подружкам, с лёгкостью передразнивающим других, не хватает воображения. Некое мудрое смирение, какой-то деревенский ужас перед приключениями и дальними странствиями заранее делают дочек часовщицы, кондитера, мясника и гладильщицы пленницами родительских лавок. Правда, Жанна заявила:

– А я буду кокоткой!

«Ну уж это ребячество…» – презрительно думает Киска.

Когда же приходит её черёд, она, за неимением желаний, пренебрежительно бросает:

– А я буду моряком!

Потому как иногда она мечтает быть мальчиком и носить голубые штанишки и берет. Море, которого Киска никогда не видела, корабль на гребне волны, золотой остров и сверкающие плоды – всё это появилось потом, чтобы служить фоном для голубой матроски и берета с помпоном.

– Я буду моряком, и в своих плаваниях…

Сидя в траве, она расслабилась и почти не думает. Плавания? Приключения?.. Для ребёнка, два раза в год – когда делаются зимние и весенние закупки – выезжающего за пределы кантона и воспринимающего это как целое событие, подобные слова лишены всяких оснований и силы. За ними стоят лишь страницы книг, цветные картинки. Утомлённая Малышка безотчётно твердит: «Когда я отправлюсь в кругосветное путешествие…», как если бы она говорила: «Когда я отправлюсь сбивать шестом каштаны…»

В доме, за стёклами гостиной, зажигается красный огонёк; Малышка вздрагивает. Всё, что секунду назад было зелёным, в свете этой неподвижной красной точки становится голубым. Девочка проводит рукой по траве и ощущает вечернюю влагу. Настало время зажигать свет. Слышится плеск текущей воды, уносящей с собой опавшую листву, бьётся об изгородь дверь сеновала, как зимой, когда дует сильный ветер. Сад, ставший вдруг враждебным, ощетинивается на отрезвевшую от игр девочку своими холодными лавровыми листьями, вздымает на неё сабли юкки и переплетённые гусеницы ветвей араукарии. Со стороны Мутье, где ветер шутя, не зная преград, пробегает по лесной зыби, доносится стон морской пучины. Сидя в траве, Малышка неотрывно смотрит на лампу, которую на миг что-то заслоняет: кто-то провёл перед лампой рукой со сверкающим напёрстком. Это та самая рука, чьего жеста достаточно, чтобы Малышка поднялась: побледневшая, угомонившаяся, вздрагивающая, как ребёнок, впервые переставший быть весёлым вампирчиком, бессознательно опустошающим материнское сердце, слегка подрагивающая от ощущения и осознания, что и эта рука, и этот огонёк, и эта склонённая над работой голова у лампы – центр и тайна, где зарождаются и откуда в виде кругов – чем дальше, тем менее ощутимы свет и первоначальный импульс – расходятся тепло гостиной с её флорой срезанных стеблей и фауной мирных домашних животных, гулкость сухого, хрустящего, как горячая булка, дома, уют сада, деревни… За их пределами всё – опасность и одиночество.

«Моряк» робкими шажками пробует твёрдую почву и бредёт в дом, отвернувшись от восходящей на небе жёлтой и огромной луны. Приключения? Странствия? Гордыня, порождающая эмигрантов?.. Не отводя глаз от сверкающего напёрстка и руки, двигающейся перед лампой, Киска вкушает от дивного удела: чувствовать, что ты – подобно дочкам часовщицы, прачки и булочника – дитя своей деревни, враждебной как варварам, так и колонистам, быть одной из тех, кто ограничивает свой мир концом ближнего поля, дверью в лавку, кружком света вокруг лампы, время от времени затеняемой родной рукой с серебряным напёрстком, тянущей нить.

ПОХИЩЕНИЕ

Больше я так жить не могу, – говорит мне мама. – Этой ночью мне опять приснилось, что тебя похитили. Я три раза поднималась к тебе и не могла уснуть.

Я с состраданием смотрю на неё: она выглядит усталой, беспокойной. Я молчу, потому как не знаю, чем помочь.

– И это всё, что ты можешь сказать мне, маленькое чудовище?

– Чёрт возьми, мама… Ну что я могу сказать? Ты как будто злишься на меня за то, что это всего лишь сон.

Мама воздела руки к небу и кинулась к двери, при этом шнур её пенсне зацепился за торчащий из ящика ключ, цепочка лорнета – за щеколду двери, а косынка обвилась вокруг острой готической спинки стула в стиле Второй империи[5] и увлекла его за собой; мама сумела удержаться от проклятия и, бросив на меня негодующий взгляд, исчезла.

– И это в девять лет!.. Так отвечать мне, когда я толкую о серьёзных вещах!

После замужества моей сводной сестры мне досталась её комната на втором этаже с обоями в васильках по сероватому фону.

Покинув свою детскую – бывшую привратницкую над входом в дом, поднадзорную маминой спальни, облицованную плиткой, с толстыми балками, – я вот уже месяц спала в кровати, о которой не смела и мечтать: занавеси балдахина из белого гипюра на подкладке ослепительно синего цвета закреплялись сверху на отлитых из чугуна и посеребрённых розах. Эта полугардеробная-полутуалетная комната принадлежала мне, и в час, когда дети Бланвиленов или Трините проходили мимо нашего дома, жуя полдничный бутерброд с красной фасолью в винном соусе, я меланхолично или свысока – и то и другое было притворным – облокачивалась о подоконник и говорила что-нибудь типа:

– Пожалуй, пойду в свою комнату… Селин оставила ставни моей спальни открытыми…

Однако счастье моё было под угрозой: мама беспокойно ходила вокруг да около. С тех пор как сестра вышла замуж, мама недосчитывалась своего выводка. Кроме того, на первые Полосы газет попала история с похищением и заточением какой-то девушки. А тут ещё железнодорожник, получивший на ночь глядя отставку у нашей кухарки, засунул свою дубинку между створками двери и отказывался уходить… пока не подоспел мой отец. И наконец, цыгане, ослепительно улыбаясь и меча ненавидящие взгляды, предложили мне продать им свои волосы, а старый нелюдимый господин Деманж угостил меня конфетами из своей табакерки.

– Всё это пустяки, – утверждал мой отец.

– Ты как всегда. Лишь бы тебя не трогали, не мешали после обеда курить и играть в домино… Тебе даже безразлично, что Малышка теперь спит наверху и нас с ней разделяют целый этаж, столовая, коридор и гостиная. Я устала беспрестанно дрожать за моих дочерей. Довольно и того, что старшая ушла с этим господином…

– Как «ушла»?

– Ну, вышла замуж. Вышла не вышла, всё равно ведь ушла с едва знакомым господином. – Мама с нежной подозрительностью взглянула на отца. – Кто ты мне в конечном итоге? Ты ведь мне даже не родственник…

Я наслаждалась тем особым языком, полным недомолвок и обиняков, на котором мои родители рассказывали порой за обедом истории, заменяя обычные слова другими, непонятными, при этом их многозначительные гримасы и театральное «гм!» привлекали и удерживали внимание детей.

– Когда я была молоденькой, в Бельгии, в Генте, – рассказывала мама, одна из моих подружек, шестнадцати лет, была похищена… Ну совершенно! Да ещё в повозке, запряжённой парой лошадей. На следующий день… Гм!.. Ну естественно, и речи не могло уже идти о том, чтобы вернуть её семье. Бывают… ну как бы это сказать?.. такие кражи… со взломом. Словом, они поженились. Да и что им оставалось делать!

«Да и что им оставалось делать!»

Неосторожная фраза… Моё внимание тут же привлекла небольшая старинная гравюра в тёмном коридоре. На ней была изображена сценка: почтовая карета, запряжённая парой лошадей странного вида, с шеями, как у химер: перед распахнутой дверцей кареты – молодой человек в сюртуке из тафты без всякого напряжения одной рукой держит запрокинувшуюся назад молодую девушку, чей ротик в виде буквы «о» и юбки, разлетевшиеся смятым венчиком вокруг двух болтающихся в воздухе прелестных ножек, силятся выразить испуг. «Похищение»! Моё невинное воображение долго лелеяло и само слово, и картинку…

Как-то однажды ветреной ночью, когда на птичьем дворе хлопали плохо закрытые дверцы, а надо мной ворчал чердак, с запада на восток продуваемый ветром, – просачиваясь меж плохо прилаженных друг к другу черепиц, он исполнял хрустальные мелодии губной гармошки – я спала без задних ног после четверга, проведённого в поле, где я сбивала шестом каштаны и радовалась празднику сидра нового урожая. Приснилось ли мне, что скрипнула дверь ко мне в комнату? Столько дверных петель, столько флюгеров скрипело вокруг… Две руки, необычайно опытные в поднятии спящего человека, завернув меня в одеяло и простыню, подхватили меня за поясницу и затылок. Щеки коснулась лестничная прохлада; глухими, тяжёлыми шагами медленно спускались мы вниз, и каждый шаг мягко укачивал меня. Проснулась ли я в этот момент? Сомневаюсь. Один лишь сон, вдруг подхватив девочку крылом, способен перенести её, неудивлённую, непротестующую, в полную притворств и приключений юность. Один лишь сон способен превратить нежного ребёнка в неблагодарную дочь, которой она будет завтра, лицемерную сообщницу прохожего, не помнящую добра, готовую покинуть родительский кров, не повернув головы… Такой я отправлялась в страну, где почтовая карета, побрякивая бронзовыми колокольчиками, высаживает перед церковью молодого человека в сюртуке из тафты и девушку в разлетающихся юбках, похожую на сорванную розу… Я не закричала. Как милы мне были две несущие меня руки, заботившиеся о том, чтобы покрепче держать меня и не задевать моими болтающимися ногами за двери… С наступлением утра я не узнала моей прежней каморки – заставленной лестницами и сломанной мебелью, – куда мама с трудом перенесла меня ночью, как кошка, тайком перетаскивающая котёнка в другое место. Утомившись, она спала и проснулась, лишь когда я пронзительно закричала, обращаясь к стенам моей бывшей детской: – Мама, скорей сюда! Меня похитили!

СВЯЩЕННИК НА ЗАБОРЕ

О чём ты думаешь, Бельгазу?

– Ни о чём, мама.

Неплохой ответ. Точно так же в её возрасте отвечала и я, когда меня, как теперь её, звали дома Бельгазу. Откуда это прозвище и почему мой отец наградил меня им когда-то? Это, конечно же, слово провансальского происхождения, местного диалекта и означает «прекрасный щебет», но оно вполне подошло бы и герою или героине персидской сказки…

«Ни о чём, мама». Совсем неплохо, что дети время от времени вежливо ставят родителей на место. Всякий храм свят. Какой, должно быть, нескромной и навязчивой кажусь я моей сегодняшней Бельгазу! Мой вопрос что гвоздь: падает и разбивает магическое зеркало, отражающее образ ребёнка в окружении его излюбленных призраков, и мне никогда не узнать этого ребёнка. Я знаю, что для своего отца моя дочь – нечто вроде маленького паладина женского рода, который царствует на своей земле, потрясает копьём из орешника, рассекает скирды и гонит перед собой стадо, словно ведя его в крестовый поход. Я знаю: её улыбка очаровывает его, и когда он тихо говорит: «Она сейчас восхитительна», это значит – в данный миг на нежное девчоночье лицо накладывается изображение другого лица, поразительного, мужского…

Я знаю, что для своей верной кормилицы Бельгазу поочерёдно центр вселенной, законченный шедевр, одержимое чудовище, из которого нужно ежечасно изгонять демона, чемпионка по бегу, головокружительная пропасть испорченности, dear little[6] и кролик… Но кто мне ответит: что такое моя дочь для самой себя?

В её возрасте – неполных восемь лет – я играла в священника на заборе. Забор – толстая высокая стена – отделял сад от птичьего двора; верхняя его часть, широкая, как тротуар, замощённая площадка, служила мне и террасой и дорогой, недоступными остальным смертным. Ну да, священник на заборе. Что тут невероятного? Я была священником без всяких обязанностей, накладываемых саном, без переодевания в рясу, что было бы кощунственно, и тем не менее наперекор всем я была священником. Священником, и всё тут. Это было столь же естественным для меня, как быть лысым для пожилого мужчины или страдать артритом для немолодой дамы.

Слово «пресвитер»[7] попалось в том году в сети моего чуткого слуха и произвело там разрушительное действие.

Кто-то обронил при мне: «Это, без сомнений, самый весёлый из пресвитеров…»

Мне и в голову не пришло расспросить родителей: «Что такое пресвитер?» Я вобрала в себя это загадочное слово, такое шершавое в начале и такое протяжное и мечтательное в середине… Обогащённая тайной и сомнением, я засыпала с этим словом и брала его с собой на забор. «Пресвитер!» Поверх крыши курятника и сада Митонов я швырялась им в вечно туманный горизонт над Мутье. С высоты забора оно звучало анафемой. «Подите! Все вы пресвитеры!» – кричала я невидимым отлучённым.