И тут показалась маленькая древняя старушонка с клюкой в руках; пыхтя и откашливаясь, она подобралась к раненому юноше, странно хихикая, склонилась над ним, — и вдруг разразилась отвратительным лающим смехом.

— Дурачок, — забормотала старуха, — ну и дурачок ты, надо же что задумал, умереть он здесь собирается — когда золотая звезда удачи восходит над ним! Ты только взгляни, взгляни туда — на это мерцающее в закатном мраке пламя, это все цехины для тебя. Но тебе нужны еда и питье; знай, что голод, только голод бросил тебя сюда, на каменные плиты. А рука твоя уж не болит, не болит!

Антонио узнал в дряхлой старушонке ту странную нищенку, что выпрашивала обычно милостыню у прихожан на ступенях францисканской церкви, вечно хихикая и хохоча, и которой он, подчиняясь необъяснимому внутреннему порыву, иногда бросал добытый тяжким трудом кватрино, хотя и сам очень нуждался.

— Оставь меня, — молвил он, — оставь в покое, сумасшедшая старуха. Твоя правда — не рана, а голод подточил мои силы и довел до такого плачевного состояния; уже три дня, как я не заработал ни одного кватрино. Я думал добраться до монастыря, чтобы хоть там раздобыть ложку-другую похлебки, но все товарищи покинули меня — не нашлось никого, кто взял бы меня из сострадания к себе в лодку, и вот я упал обессиленный здесь, и видно никогда не суждено уже мне встать на ноги.

— Хи-хи-хи, — засмеялась старуха, — ну зачем же так сразу отчаиваться, к чему впадать в уныние? Тебя замучили жажда и голод, но я сумею помочь тебе. Гляди, вот пять отличных вяленых рыбешек, только сегодня куплены на пристани, вот лимонный сок, а в придачу ломоть доброго белого хлеба; поешь, сынок, сперва ешь и пей, а потом посмотрим, что там у тебя с рукой.

Старуха сняла заплечный мешок, который горбом торчал у нее за спиной. Из этого-то мешка она и вынула обещанную рыбу, хлеб и сок. Едва только Антонио почувствовал на своих горящих пересохших губах первые капли прохладного напитка, голод подступил к нему с новой силой, и он с жадностью проглотил рыбу и хлеб. Старуха тем временем занялась его рукой — когда она размотала тряпицы, то обнаружилось, что рана уже затянулась, хотя сама рука оставляла желать лучшего. Старуха достала маленькую баночку с мазью, поднесла ко рту, чтобы согреть своим дыханием, а потом принялась втирать целительное снадобье в рану, приговаривая: «Кто ж тебя так отделал, сыночек?»

Антонио уже совершенно оправился, кровь быстрее побежала по жилам, и он даже смог приподняться: глаза его сверкали; грозя кулаком неведомому обидчику, он воскликнул:

— Ух, ну и мошенник этот Николо! Хотел искалечить меня, потому что завидует каждому медяку, что подает мне милосердная рука. Ты ведь знаешь, что я с трудом мог заработать себе на жизнь, перетаскивая товары в торговый немецкий дом, так называемый дом Фонтего[15], он тебе, верно, знаком.

Едва только юноша вымолвил слово «Фонтего», старуха разразилась омерзительным хохотом, сквозь который время от времени прорывалось «Фонтего — Фонтего — Фонтего».

— Перестань смеяться и не мешай мне рассказывать, — досадливо воскликнул Антонио; старуха тут же приутихла, и юноша продолжал:

— Как-то раз я заработал несколько кватрино, справил себе новую куртку, вид у меня был вполне пристойный, так что меня даже взяли в гондольеры. Нрава я веселого, работы не боюсь, да еще и петь могу, вот и случилось мне подзаработать на кватрино-другой больше, чем моим товарищам. Но это-то и пробудило зависть в их сердцах. Они наплели хозяину обо мне невесть чего, и тот меня прогнал; и где бы я ни появлялся, они кричали мне вслед: «Пес поганый, немчура проклятая, нехристь окаянный!» И вот три дня тому назад, когда я помогал на пристани у площади Сан-Себастьян поднимать лодку на берег, они набросились на меня, закидали камнями и жестоко избили. Я сопротивлялся отчаянно, пока подлый Николо не хватил меня веслом, так что я даже упал; удар пришелся по голове, но больше всего пострадала рука. — Ну, бабка, ты и впрямь накормила меня на славу, да и мазь твоя — чудодейственная! Гляди, как помогает — я уже свободно двигаю рукой. Теперь я могу смело садиться на весла!

Антонио поднялся с земли и принялся с силою сгибать и разгибать больную руку. Старуха же снова громко захихикала и захохотала и начала как-то нелепо пританцовывать и подпрыгивать вокруг него, приговаривая:

— Сынок, сынок, сыночек мой! Смелее за весла — вот придет он, он придет, золото сверкает да сияет, греби сильнее, греби сильнее! Но только разочек, только разочек, и больше ни-ни!

Антонио не обратил внимания на странное старухино поведение, ибо взору его открылось удивительное зрелище необычайной красоты. Со стороны Сан-Клеменса шел бученторо с реющим на ветру флагом, на котором красовался Лев Адрии, мощные удары весел по воде напоминали хлопанье крыльев могучего золотого лебедя. Тысячи гондол и барков составляли его свиту, и казалось, будто идет он, гордо подняв свою царственную голову, словно повелитель бесчисленного ликующего войска, которое вышло со дна морского, сверкая и сияя доспехами. Предзакатное солнце роняло свои последние пылающие лучи на гладкое море и на Венецию, так что все заполыхало огнем; забыв о своих горестях, Антонио в упоении любовался этим зрелищем; но вот на глазах у него в природе произошли неуловимые изменения: золотое зарево стало кровавым, в воздухе что-то глухо зашумело, засвистело, и глухим эхом отозвались воды морские. Буря налетела стремительно, будто вырвалась из черной тучи, и в мгновение ока все погрузилось в кромешную тьму, море вспенилось и забурлило, волна за волною вздымались все выше и выше, казалось, чудища с жутким шипением и свистом вылезают из глубин, разевают пасти свои, того и гляди, все проглотят. Раскидало-разметало в вихре барки и гондолы, словно легкие перышки. Плоскодонный бученторо не мог противостоять такому натиску, и его швыряло из стороны в сторону. Радостные, ликующие звуки рожков и труб сменились криками ужаса, которые были едва различимы сквозь завывание ветра.

Антонио, словно окаменев, глядел вперед; где-то поблизости почудился ему стук цепи, он посмотрел вниз: небольшая лодочка, прикрепленная цепью к стене, раскачивалась на волнах, — и в этот миг его словно молнией пронзило: он вскочил в лодку, отвязал ее от стены, схватил весла — они были как раз на месте — и храбро ринулся вперед, прямо в открытое море, навстречу бученторо. Чем ближе он подходил к кораблю, тем явственнее слышал доносившиеся оттуда крики о помощи: «Сюда! Сюда! Спасите дожа! Спасите дожа!» Надо сказать, что небольшие рыбачьи суденышки в ненастье на море гораздо более устойчивы и проворны, нежели крупные барки, и потому со всех сторон к бученторо устремились такие лодки для спасения дражайшей особы Марино Фальери. Но в жизни всегда случается так, что святое провидение выбирает для свершения подвига лишь одного-единственного, так что все остальные только понапрасну выбиваются из сил. На сей раз жребий выпал бедному Антонио, которому суждено было спасти новоизбранного дожа. Вот почему только он и сумел на своем утлом суденышке добраться до бученторо. Престарелый Марино Фальери, который и не такое видывал на своем веку, не раздумывая ни секунды, с удивительной для его возраста ловкостью спрыгнул в лодку к Антонио, оставив великолепный, но весьма ненадежный бученторо, после чего легкая лодочка понеслась по вздымающимся волнам, будто быстрый дельфин, и через несколько минут уже причаливала у площади Сан-Марко. Так и ввели этого вельможного старца в собор — в мокрых одеждах, капли воды поблескивали на седой бороде, а там его встречали благородные патриции, готовые, несмотря на смертельный испуг, который еще не сошел с их бледных лиц, завершить церемонию посвящения. Народ, равно как и члены синьории, еще не оправился от потрясения, вызванного зловещим предзнаменованием, которое сопутствовало появлению нового дожа, что вдобавок ко всему усугубилось еще одним скверным обстоятельством: в спешке и суете дожа провели между теми гранитными колоннами, где обыкновенно казнили преступников, и оттого ликующие приветственные крики сменились сумрачным молчанием. Так день, что начался столь празднично и мирно, закончился печально и уныло.

Никто, казалось, и не вспоминал о спасителе дожа, да и сам Антонио не думал об этом, ибо лежал, смертельно усталый, прямо в галерее герцогского дворца; силы покинули его из-за нестерпимой боли, которую причиняла ему вновь открывшаяся рана. Тем чудеснее было его пробуждение, когда уже на закате дня появился герцогский страж, поднял его с земли и со словами: «Пойдем, приятель, пойдем!»— препроводил прямо во дворец, в покои дожа. Тот приветливо ступил ему навстречу и молвил, указывая на мешки, что были приготовлены на столе:

— Ты держался молодцом, сын мой! Вот, возьми себе эти три тысячи цехинов, и если тебе надобно больше, я дам тебе столько денег, сколько пожелаешь, но сделай милость — никогда больше не показывайся мне на глаза.

При этих словах старец грозно сверкнул очами, и даже кончик носа у него покраснел. Антонио толком не понял, что хотел от него старик, но он не слишком уж долго и размышлял над этим; не придав значения словам старика, он с трудом взвалил на спину мешки с деньгами, справедливо полагая, что честно заслужил их.

Сияя в лучах вновь обретенного могущества, престарелый Фальери утром следующего дня смотрел из высоких сводчатых окон дворца на оживленную толпу, бурлившую внизу, на группы воинов, затевавших тут и там потешные сражения. В это время в покои вошел Бодоери, с юных лет тесно связанный с дожем узами неизменной дружбы, и поскольку дож, погруженный в себя, упивался мыслями о своей славе и, казалось, вовсе на замечал его, Бодоери всплеснул руками и с громким смехом воскликнул:

— Эй, Фальери, что за возвышенные мысли рождаются и зреют у тебя в голове, с тех пор как ее украшает островерхая шапка дожа?

Фальери, будто очнувшись от глубокого сна, пошел навстречу старому приятелю, придав своему лицу как можно более дружелюбное выражение. Он понимал, что именно Бодоери обязан он своей шапкой, и прозвучавшие слова, вероятно, напомнили ему об этом. Но поскольку любые обязательства были тяжким грузом для его гордого властного нрава, и в то же время он не мог избавиться от старшего советника и верного друга так, как избавился от бедного Антонио, — Фальери заставил себя произнести несколько слов благодарности и тут же заговорил о мерах, которыми надлежит остановить грозящего со всех сторон врага.

— Постой, — прервал его Бодоери с лукавой улыбкой, — это и все прочее — все, чего требует от тебя республика, — мы тщательно обсудим и взвесим через несколько часов, на заседании Большого Совета. Не для того явился я в столь ранний час, чтобы изыскивать с тобою средства, как одержать победу над дерзким Дориа или как заставить образумиться венгерского короля Людвига[16], который вновь покушается на наши порты в Далматии. Нет уж, Марино, речь идет сейчас о тебе самом, а точнее — ты только не удивляйся, — о твоей женитьбе.

— О чем ты говоришь? — отвечал дож, вставая, в сильнейшем раздражении и, повернувшись к Бодоери спиной, посмотрел в окно. — Как тебе могло прийти такое в голову? И это именно сейчас! Нет, об этом и думать нечего, во всяком случае, до праздника Вознесения. К тому времени враг, я надеюсь, будет разбит; победу, честь, богатую добычу и еще более могущественную державу положим мы к ногам пеннорожденного Льва Адрии. Настоящей целомудренной невесте пристало иметь достойного жениха!

— А-а-а, — нетерпеливо прервал его Бодоери, — вот оно что, ты толкуешь о своеобразном торжественном обряде в день Вознесения: бросив в волны золотое кольцо, ты хочешь обручиться с Адриатическим морем. Но разве ты, Марино, морю посвященный по рождению своему, не знаешь иной невесты, нежели холодная, обманчивая стихия, повелителем которой ты себя мнишь и которая не далее как вчера столь немилостиво обошлась с тобой? — О, как ты можешь мечтать об объятиях такой невесты, если она, это буйное, своенравное создание, едва ты, скользя на своем бученторо, слегка погладил ее по голубоватым холодным щекам, тут же начала браниться и бушевать! Да и самого дышащего огнем Везувия вряд ли будет довольно, чтобы согреть ледяную грудь девы, которая в вечной неверности своей все вновь и вновь совершает брачные обряды и не принимает кольца в залог верной любви, а отшвыривает прочь как презренную рабскую дань! Нет, Марино, я полагаю, что тебе нужно заключить брак с одной из прекраснейших дочерей земли, какую только можно сыскать.

— Что за вздор, — пробормотал Фальери, продолжая глядеть в окно, — вздор, я тебе говорю! Это я-то, восьмидесятилетний старец, отягощенный заботами и трудами, ни разу не вступавший в брак и уже вряд ли способный любить…

— Постой, — воскликнул Бодоери, — не возводи напраслины на самого себя! Разве зимний ветер, каким бы студеным и резким он ни был, в конце концов не простирает в томлении руки навстречу милой богине, несомой теплыми западными ветрами на смену зиме? И когда он прижмет ее к своей хладной груди и пленительный жар побежит по жилам — куда деваются тогда лед и снег! Ты говоришь, что тебе уже под восемьдесят — это верно, — но неужели старость измеряется одними только годами? Разве голова твоя поникла, разве поступь твоя не так же тверда, как сорок лет назад? Или, может быть, ты чувствуешь все же, что силы покидают тебя, что тяжел стал тебе твой меч, что ты задыхаешься при быстрой ходьбе и с трудом взбираешься по лестницам дворца?