Лишь по счастливой случайности я спасся, когда мы со стариком покинули дом, обрушившийся прямо за нашей спиной. Жизнь замерла, весь Риальто погрузился в мертвое оцепенение. Но это ужасное происшествие было лишь знаком приближения чудовища, поглотившего вскорости всю страну, ибо не было такого места, которого бы не коснулось его ядовитое дыхание. Было известно, что чума, проникшая из Леванта сначала на Сицилию, уже свирепствовала в Тоскане[18]. Венеции она еще не затронула. И вот однажды папаша Сизый Нос сторговывался на Риальто с одним армянином. Они уже сошлись в цене и, довольные, пожимали друг другу руки. Мой старикан сбыл армянину какой-то добрый товар за очень небольшую цену и теперь, как обычно, потребовал добавить немного per il figliuolo[19]. Армянин, крупный кряжистый мужчина с густой курчавой бородой (я вижу его как сейчас), приветливо взглянул на меня, поцеловал и сунул мне в руку несколько цехинов, которые я поспешно спрятал в карман. Мы сели в гондолу и поплыли к площади Сан-Марко. По дороге старик потребовал, чтобы я отдал ему деньги, а я, сам не знаю почему, стал утверждать, что должен оставить их у себя, потому что, дескать, армянин дал их именно мне. Старик рассердился, но, когда он препирался со мною, я заметил, что лицо его приобрело отвратительный землисто-желтый оттенок, а речь временами делалась дикой и несуразной. Когда мы вышли на площадь, его шатало из стороны в сторону, как пьяного, а у самого дворца дожа он упал замертво. С громким отчаянным воплем я бросился ему на грудь. Со всех сторон сбежался народ, но как только раздался страшный крик: «Чума! Чума!»— все в ужасе бросились врассыпную. В этот миг в глазах у меня помутилось, я упал без чувств. Очнулся я в просторной комнате на жестком матрасе, укрытый шерстяным одеялом. Вокруг меня на таких же подстилках лежали какие-то люди, все они были необычайно изможденные, с бледными измученными лицами. Как я узнал потом, сердобольные монахи, которые как раз возвращались с площади Сан-Марко, заметив во мне признаки жизни, отнесли меня в гондолу и привезли в Джудекку, в монастырь Сан-Джорджо Маджоре, где бенедиктинцы устроили приют.

Как описать, матушка, то мгновение, когда я пришел в себя! Неумолимый недуг стер из моей памяти все воспоминания. Я был словно недвижная статуя, в которую внезапно заронилась искра жизни, и я существовал только настоящим, у которого не было прошлого. Ты только представь, сколь горестна и безнадежна такая жизнь, на какие страдания обречен человек, чье сознание мечется в пустом пространстве, не находя пристанища! Монахи не могли мне толком ничего рассказать, они знали только, что меня нашли подле старика, сыном которого меня все и считали. Постепенно мысли мои стали приходить в порядок, отдельные воспоминания из прежней жизни вернулись ко мне, — но ты же видишь, что все это — лишь отдельные бессвязные картины, и больше я не могу ничего вспомнить. Если б ты только знала, как горько жить на свете, когда ты один-одинешенек, ничто тогда не доставляет радости, даже если кажется, что все идет хорошо.

— Тонино, мой мальчик, — проговорила старуха, — радуйся тому, что приносит тебе день сегодняшний.

— Молчи, старуха, — прервал ее Антонио, — молчи, не только это омрачает мою жизнь, неустанно преследует меня и — я уверен — рано или поздно принесет мне погибель. Какое-то невыразимое стремление, иссушающая душу тоска по Неведомому, которого я ни назвать, ни вообразить не могу, охватывает все мое существо с тех пор, как я очутился у монахов. Когда я, бедный страдалец, изнуренный тяжким трудом, в изнеможении опускался ночью на жесткое ложе, тогда нисходил ко мне сон и, мягким дуновением освежая разгоряченный лоб, вливал в мою душу все упоение того счастливого мгновения, когда небеса приоткрывают предо мной завесу райского блаженства и предвкушение которого таится глубоко в моей душе. Сейчас я сплю на мягких подушках, и никакая работа не изнуряет мое тело, но если сон вдруг покинет меня или в часы бодрствования в памяти моей опять всплывет образ того блаженного мгновения, то я вновь чувствую, что несчастное одинокое существование для меня по-прежнему тяжкая ноша, которую я страстно желаю сбросить. Все думы, все усилия — напрасны, я не в силах постичь того, что за дивный свет озаряет всю мою прошлую жизнь — его смутный, неясный отблеск наполняет меня таким блаженством; но разве не оборачивается это блаженство жгучей болью, которая доставляет мне смертельные муки, когда, отчаявшись, я понимаю, что нет уж более надежды вновь обрести тот неведомый утраченный Эдем и все помехи — напрасны? Да и можно ли найти следы того, что бесследно кануло в Лету?

Антонио умолк, глубокий вздох вырвался из его груди. Забыв обо всем на свете, старуха слушала Антонио, она ловила каждое его слово, непроизвольно повторяла каждый его жест подобно человеку, который целиком проникся чужим страданием, чувствует его всем сердцем, и всякое движение, пробуждаемое этим страданием, отражается в нем, как в зеркале.

— Тонино, — проговорила она плачущим голосом, — дорогой мой, ах вот почему ты так горюешь — только потому, что в твоей жизни было нечто неповторимое и воспоминание об этом дивном миге угасло? — Глупыш, какой же ты глупыш! — Хи-хи-хи…

Старуха принялась, как обычно, отвратительно хихикать и хохотать, подпрыгивая на мраморном полу. Мимо проходили какие-то люди, старуха тут же опустилась на ступени, и ей подали милостыню.

— Антонио, Антонио, уведи меня отсюда — к морю, к морю! — пронзительно закричала она.

Антонио, как будто в тумане, плохо осознавая, что делает, подошел к старухе, взял ее за руку и медленно повел прочь с площади Сан-Марко. Пока они шли, старуха что-то тихо бормотала, таинственно звучали ее слова:

— Антонио, ты видишь темные пятна крови вот здесь, на полу? Да, это кровь, много крови, везде кровь! Но — хи-хи-хи! — из крови прорастают розы, чудесные красные розы — тебе для венка — это венок для твоей милой. — Ах, отец небесный, что за дивный сияющий ангел — вот он приближается к тебе с такой прелестной, ясной, как небо, улыбкой? И белые руки, нежнее лилий, протягиваются, готовые заключить тебя в объятия. О Антонио, счастливейшее дитя, будь молодцом, будь молодцом! И ты уже можешь срывать ветки мирта в сладостные часы вечерней зари — для своей невесты, для молодой вдовы, оставшейся девой невинной, хи-хи-хи, — мирт сорван на вечерней заре, но он зацветает лишь в полночь — слышишь шепот ночного ветра, — слышишь страстную мольбу в шуме морских волн? — Смелее налегай на весла, мой храбрый гребец, смелее, торопись!

Антонио охватил леденящий ужас при звуке этих странных слов, которые старуха бормотала глухим, незнакомым голосом, беспрестанно хихикая. Они подошли к колонне, увенчанной изображением Льва Адрии. Старуха, по-прежнему что-то бормоча себе под нос, хотела было пройти мимо, Антонио же, явно раздосадованный ее нелепым поведением, которое привлекало внимание прохожих, провожавших изумленным взглядом странную пару, остановился и резким тоном сказал:

— А ну-ка сядь сюда, на ступеньки, и перестань болтать, иначе я просто сойду с ума! Верно, ты и вправду увидела мои цехины в огненных очертаниях облаков, но разве это повод нести всякую околесицу и тем более — бог знает о чем — о всяких сияющих ангелах, о какой-то невесте, о вдовствующей деве, о розах и миртах? Что ты мне голову морочишь, мерзкая старуха, — хочешь, чтобы я поддался безумному порыву, который приведет меня к краю пропасти? Ты получишь новый плащ, — тебе нужен хлеб, цехины? — ты получишь все, что пожелаешь, но только отстань от меня.

Антонио хотел было тут же удалиться, но старуха схватила его за край платья и завопила душераздирающим голосом:

— Тонино, о мой Тонино, посмотри же на меня еще хоть разок как следует, иначе мне остается только одно — доползти до того конца площади и с горя броситься вниз, и погибнуть в морской пучине.

Люди стали оборачиваться на них, и Антонио, чтобы не привлекать к себе еще больше любопытных взоров, принужден был остановиться.

— Тонино, — продолжала старуха, — сядь сюда, рядом со мною, я должна раскрыть тебе то, что камнем лежит у меня на сердце.

Антонио сел на ступени так, что старуха видела только его спину, и вынул книгу счетов, пустые страницы которой красноречиво свидетельствовали об усердии, с каким он совершал на Риальто свои торговые сделки.

— Тонино, — пролепетала старуха на этот раз еле слышно, — Тонино, вглядись еще раз в мое сморщенное лицо и скажи, не пробуждается ли в твоей душе пусть даже отдаленное воспоминание, будто в давние-давние времена ты меня где-то видел?

— Я уже сказал тебе, — так же тихо отвечал Антонио, не оборачиваясь, — к чему повторять — я чувствую необъяснимое влечение к тебе, но не твое безобразное, сморщенное лицо тому причиной. Когда же я внимательнее всматриваюсь в твое лицо и вижу странные черные сверкающие глаза, заостренный нос, посиневшие губы, длинный подбородок, свалявшиеся седые волосы, когда я слышу твое мерзкое хихиканье и хохот, твои безумные речи, тогда — скажу тебе честно — во мне пробуждается отвращение, и мне хочется убежать от тебя подальше, и я начинаю думать уже, что сам нечистый помогает тебе подманить меня.

— О боже всемогущий! — возопила старуха, охваченная невыразимой скорбью. — Боже всемогущий, какой злой дух ада вселил в тебя эти ужасные мысли! О Тонино, ненаглядный мой, ведь та женщина, что так нежно холила и лелеяла тебя, когда ты был маленьким, та, что в ночь, когда тебе грозила опасность, спасла тебя от неминуемой смерти, эта женщина — я!

Ошеломленный неожиданным открытием, Антонио резко обернулся, но стоило ему взглянуть в отвратительное лицо старухи, как он гневно воскликнул:

— Ты опять за свое?! Все надеешься одурачить меня, старая ведьма? — Те немногие картины детства, что храню я в своей памяти, до сих пор еще живо стоят у меня перед глазами. Вот милая, приветливая женщина, которая ухаживала за мной, о, я вижу ее, как сейчас! У нее было полное, румяное лицо, сияющие добротой глаза, прекрасные темно-каштановые волосы, изящные руки, ей было лет тридцать, не более, — а ты? Древняя старуха, тебе уже, верно, лет девяносто!

— О святые угодники! — рыдая, прервала его старуха. — О, как сделать так, чтобы мой Тонино поверил своей верной Маргарете!

— Маргарете? — пробормотал Антонио. — Маргарете? — Это имя услаждает мой слух, как некогда знакомая, но давно забытая музыка. — Но этого не может быть, не может быть!

— Да, ты не ошибся, — продолжала старуха уже спокойнее; не подымая глаз, она чертила палкой на земле какие-то узоры, — тот высокий красивый мужчина, который носил тебя на руках, ласкал и кормил леденцами, — то был действительно твой отец, Антонио! Да, тот язык, на котором мы все говорили, — это прекрасный и благозвучный немецкий язык. Твой отец был богатый и почтенный купец из Аугсбурга. Его красивая молодая жена умерла при твоем рождении. От горя он не находил себе места, он не мог оставаться там, где похоронена была его возлюбленная супруга, и потому перебрался сюда, в Венецию, и взял с собою меня, твою кормилицу, твою няню. В ту ночь твой отец стал жертвой неумолимой злой судьбы, которая угрожала и тебе. Мне удалось тебя спасти. Потом один благородный венецианец взял тебя на воспитание. Лишенная всех средств существования, я поневоле должна была остаться в Венеции. Отец мой, военный лекарь, о котором поговаривали, что он-де на досуге занимается запретными науками, с детских лет посвятил меня в тайны целительных сил природы. От него научилась я особому искусству, бродя по лесам и лугам, отыскивать места, где произрастают целебные травы и невзрачные, но полезные мхи, определять час, когда их нужно собирать, научилась добывать целебные соки и готовить из них разные снадобья. Однако вдобавок к этому искусству у меня обнаружился особый дар, которым наделили меня небеса в неисповедимости своего промысла. Словно в далеком туманном зеркале провижу я часто будущие события, и тогда почти помимо моей воли неведомая сила, противостоять которой я не могу, побуждает меня высказывать увиденное, да еще такими словами, которые часто непонятны и мне самой. И вот когда я, одинокая, всем миром покинутая, вынуждена была остаться в Венеции, я решила воспользоваться своим умением врачевать и этим заработать себе на жизнь. Я исцеляла тяжелейшие недуги в самое короткое время. Вдобавок ко всему само мое появление благотворно действовало на больных, и часто легкого прикосновения моей руки было достаточно, чтобы ускорить кризис, и больному становилось легче. Поэтому не было ничего удивительного в том, что слава обо мне скоро распространилась по всему городу и деньги сами собой потекли ко мне. И тут зависть обуяла врачей — тех шарлатанов, что на площади Сан-Марко, на Риальто и на Цекке продают свои пилюли и микстуры и отравляют ими больных, вместо того чтобы исцелять. Я, мол, заключила сделку с гнусным сатаной — вот какой слух распустили они, и нашлись суеверные люди, которые им поверили. Вскоре меня схватили, и я предстала перед святой инквизицией. О мой Тонино, каким чудовищным пыткам подвергали они меня, стараясь вырвать признание в мерзком сговоре. Я выдержала все. Волосы мои поблекли, тело иссохло и превратилось в мумию, ноги и руки отнялись. Но оставалась еще одна, самая ужасающая пытка, хитроумнейшая из выдумок духа ада — она-то и выманила у меня признание, при воспоминании о котором я до сих пор содрогаюсь. Мне был уготован костер, но именно тогда землетрясение поколебало толстые стены дворцов и городской тюрьмы; двери подземной темницы, в которой я была заточена, распахнулись сами собой, и я, себя не помня, едва выкарабкалась из-под груды мусора и обломков, словно из глубокой могилы. Ах, Тонино, ты назвал меня, помнится, древней старухой, а ведь мне еще только пятьдесят. Костлявое, тощее тело, обезображенное лицо, эти ноги, которые почти не ходят, — нет, не в возрасте дело, — только невероятные, чудовищные истязания могли за несколько месяцев превратить цветущую женщину в развалину. А отвратительное хихиканье и хохот — следы той последней пытки, при воспоминании о которой у меня еще до сих пор волосы встают дыбом и все мое естество пылает, словно заключенное в раскаленный панцирь, — и с тех самых пор этот недуг постоянно одолевает меня подобно неукротимому припадку. Не отворачивайся же больше от меня с содроганием, мой Тонино! Ах, твое сердце давно подсказывало тебе правду, и быть может, сам того не ведая, ты хранил в своей душе воспоминание обо мне, о своей няне, которая вскормила тебя.