В проулке, в полусотне метров от нас, а может быть и меньше, в ярком пятне белого света я увидел две черные фигуры, точнее силуэты — человека и собаки. Казалось, что пятно света позади них само по себе и не имеет к ним прямого отношения, они как бы облокотились, привалились к нему. В полнейшем безмолвии на нас смотрела черная фигура — силуэт человека, а силуэт собаки, задрав голову, смотрел на него. Это длилось мгновение, но длинное, протяжное — фигура черного человека была абсолютно и как-то развязно неподвижна, а в фигуре черной собаки угадывалось движение головы и черноты, и ожидание команды.

— Пойдем! — громко и, конечно же, испугано шепнула она, забоявшись черных, облокотившихся на свет фонаря фигур, и потащила меня за руку к дому с вечера протопленной печью.

А мне было так любопытно, просто жутко интересно, но я поддался и даже не сказал: "Постой!", боясь, наверное, того, что в следующее мгновение придет объяснение, и того, что это объяснение не будет страшным, чудесным, а окажется обычным.

Неподвижные, безмолвные, пугающие, абсолютно черные фигуры — как это было красиво! Опасно? Волшебно.

Я испугался второго мгновения, боясь потерять волшебство.

Потом я часто спрашивал себя, а был ли это ангел? Тогда зачем ему нужна собака? И почему он черный? И где его крылья?

Но… я видел! И потому глаза мои открыты, взгляд ясен, горд и смел. Я смотрел, и на меня смотрели.

— А как летает ангел? — снова пыхнет хезкой кремовый мучачос.

О, мучачос — ты все-таки чиканос!

Летящий ангел, он похож на цаплю, но никак не на журавля — журавли гнездятся слишком близко к человеку. А цаплям нужны не люди, им нужны лягушки. И вот, когда большое красное солнце медленно зайдет за горизонт, состоящий из столбов, домов и вкусно пахнущих акаций, а в теряющем синеву небе появятся первые звезды, когда уставшие от дневных забот и предвечерней суеты селяне, загнав коров, гусей и кур, предвкушают ужин, когда переждавшие дневной зной комары, чувствуя вечернюю прохладу, становятся на крыло, когда прячутся последние муравьи и пчелы, а бражник грузным привидением вылетает на поиск петуний, тогда, проводив спокойным взглядом солнце и отмечая рождение звезд, только тогда возможно заметить тень усталых крыльев.

"Ангел!" — можно воскликнуть про себя, в первое мгновение, но потом успокоиться, узнав в большой и плотной тени серую цаплю, и вспомнить, что видел ее днем — она прилетала на грязный, но оживленный ручей, текущий недалеко от дома. Там много головастиков и орущих по ночам лягушек, и она охотилась там, пугливо и серьезно прохаживаясь вдоль неглубокого ручья. Там были и белые цапли, но они меньше серой. Вот и выходит, что полет ангела похож на полет возвращающейся с дневной охоты цапли, и никак не на полет журавля, тем более чайки, или дикого ворона, и уж точно не на суетливые движения жирного городского голубя. И если верно то, что: "Ангел — ты цапель!", то верно и обратное: "Цапель — ты ангел!". Ищите в небе цаплей, господа, и тогда, возможно, вы увидите… ангела? Но только одна просьба: мучачочиканосы, не ловите ангелов руками! Тем более что в темноте все цапли серы.

* * *

31. Двадцать первый день на планете обезьянн. Вода должна быть нежной.


За окном коротким сигналом пиликнул автомобиль — это Абызн и значит пора, значит преследовавшие его выходные догнали и подвижное воскресенье уже здесь, а вчерашняя суббота — последний и неторопливый поход по знаковым для него местам, стала прошлым. За окном осень роняет раскрашенные листья, в воздухе замер все про себя знающий сигнал, Абызн, наверное, зевает за рулем — и оставляя так и не нарушенный им союз красно-черного листа рябины и белой бумаги, Примат поднял станковый рюкзак.

Абызн действительно зевал.

Положив на заднее сидение пятнистый, такой же, как и он сам, рюкзак, Примат уселся рядом с другом, и привычный скрип кресла не удивил его. Заводя машину, демонстративно зевнул Абызн, намекая на то, что воскресенье всего лишь раз в неделю.

Быстро промелькнул серый от стандартности панельных домов и желто-красный от теряющих листву деревьев город, пустой и свободный от движения, и машина вырвалась на уже ничем не стесненный и рвущийся во все стороны осенний простор.

Но простор не прост — он похож на блистательную речь удачливого адвоката, или на последнее слово приговоренного к смерти бунтаря, он разделяет город и сто двадцатый километр.


— Айм педаллен, — на гевронском проговорил Мак, поцеловав спящую Шимпанзун в щеку, — андер ту штуден корпен, антимеморизн!

(Я побежал, а ты учи уроки, не забывай!)

— Натюрлих, — на гевронском же ответила ему Шимпанзун, не открывая глаз.

(Да, конечно, обязательно.)

Мак улыбнулся. Он счастлив, ему все еще нравится его гевронско-русбандское семейное счастье, в чем-то даже не свадебное путешествие, а свадебное приключение. Но ему нужно спешить — сегодня он дежурный врач в муниципальной поликлинике Хрюхерноса, и значит должен оставить теплую утреннюю постель и завернувшуюся в одеяло обезьянну. Русбандскую, а значит красивую, вот уже месяц жену. Он изменил предписанным традицией стандартам, ему приятно рассматривать уже привычно длинный воскресный сон Шимпанзун, ощущать ее утреннее тепло и чувствовать сожаление своей временной утраты, и медленно, с удовольствием объяснять и проговаривать ей непонятные гевронские слова. А все очень просто — особенности национального характера еще не отделены от красоты ее лица, от стройности и упругости, и интереса путешествий — от желания до удовлетворения. Мир прекрасен, он уверен в этом своем заблуждении, но все же старается не давить своей уверенностью на все еще загадочную для него, не смотря на доступность тела, русбандскую душу. И правильно делает.

Сев в машину, конечно же в "Воблу", он громко хлопнул дверцей — такой гевроньский щютка. Дрогнули ресницы, но Шимпанзун не открыла глаз. Тишина, и в этой тишине: "Вода должна быть нежной?" — тише тишины шепнул ей ангел сновидений.


Сто двадцатый километр.

— Точно здесь?

— Вон ориентир, — кивнул на высоковольтную линию Примат, — карты Гамадряныча не врут.

— Ну-ну, — потягиваясь после водительского кресла, огляделся Абызн. — Хорошо здесь, вот только ориентиры пейзаж немного портят. Пойти, с тобой что ли, пошастать?

— Служи, теперь моя очередь отдыхать. Тем более если лесникам попадешься — все премиальные скосят. А у тебя детеныши, а у лесников карабины.

— Угу, — согласился с доводами Абызн, — вот только о службе не надо, а? Сегодня воскресенье, понедельник только завтра.

— Не ной, — Примат уже вытащил рюкзак. — Ну что, присядем на дорожку?

— Нытик нытика просил, — буркнул Абызн, но тоже сел на камень напротив Примата. Посидели, помолчали, посмотрели друг на друга и на дорогу, на разбегающиеся от нее бескрайние болота и сопки, раскрашенные яркой палитрой поздней северной осени, заметили несколько упавших за время молчания листьев и заглянули друг другу в глаза. Абызн понимает, что Примат в общем-то разумный обезьянн, однако не менее разумная обезьянна Шимпанзун оставила в степных глазах друга заметный тусклый след. Потускнели внутренние степи, но Абызн опытный смельчак и знает механику временных явлений, и надеется на прояснение черных и по-обезьяннски нечужих ему глаз. Сейчас, сидя на мягком от мха камне, он понимает бесполезность слов и рад тому, что Примат наконец-то собрался сходить на рыбалку. Пускай побродит и устанет, и может быть нетронутая человеком природа и уже осыпающиеся яркие листья закрасят глупый тусклый след?

— Вздрогнули? — предложил Абызн, разгоняя нудные мысли.

— Пора, — согласился с ним Примат.

Примат понимает, что Абызн, конечно же, беспокоится за него, хотя он и скрывает это. А Примат скрывает свое состояние, а он от Примата свое беспокойство. Но сейчас Примат спокоен — он в начале движения, и Абызн помог надеть ему удобный, потому что станковый, рюкзак.

— Ты похож на международного террориста, — оценил тот соединение обезьянна и рюкзака, — тебя уже в десяти метрах не найти.

— А ты на домашнего, — улыбнулся другу Примат.

— Уж больно я грозен! — не стал спорить друг. — Ходить долго будешь?

— Пока жорево не кончится, я же говорил. Обойдемся без точных дат, заодно и вес сброшу.

— Может, все-таки подскочить? Мне не трудно, только договоримся, на когда.

— Не забивай голову мелочами. Я звякну, когда вернусь.

— Если не вернешься к пятнице, в субботу пойду искать сам.

— Спасибо за заботы, искатель, — протянул руку Примат, — пока.

— Пока.

А Примата и в самом деле легко принять за террориста или за диверсанта — шагнув с дороги, он уже через десять секунд стал почти неразличим в буйстве красок северной осени. Скрылся, ушел, не обернувшись, а Абызн, отбросив ненужную теперь веселость, громко хлопнул дверцей и вывел машину на серый асфальт пустынной дороги. Вода, обязана ли она быть нежной?


Шимпанзун открыла глаза, не понимая, от чего проснулась. Наверное, от звука захлопнувшейся автомобильной дверцы? Возможно, ведь сегодня воскресенье, и протест в исполнении недовольного дежурством Мака прозвучал очень даже неприятно в ее утренней лени. Эти гевроны в общем-то неплохие обезьянны, жить с ними можно, но иногда, или местами, у них не все и не всегда бывают дома. Например, по воскресеньям у них не принято валяться в постели до обеда, они очень быстро убирают их и, как правило, все они пламенные борцы за здоровый образ жизни своих тел, и почти поголовно выбегают ни свет ни заря топтать трусцой свои аккуратные улицы. И это в выходной! А в будни они топчутся по вечерам, после работы. Шимпанзун не бегает — ведь она свободная русбандка, но чтобы не сильно выделяться и не драконить окружающих ее добропорядочных гевронов непонятной для них ленью, ленью в виде удовольствия, она катается на велосипеде — с девочкой из семейства Гибнсенов. Гибне, ее мать, неплохо знает русбандский, и Шимпанзун для нее что-то вроде бесплатного учителя. Ну а дочка, зовут ее Бандерла, в свою очередь для Шимпанзун учитель гевронского и по совместительству подружка. Жить можно, и она постепенно привыкает. Она уже месяц как Шимпанзун Какерсен и уже почти не обращает на жуткое для русбандского уха звучание гевронских имен. Вот и сейчас, подчиняясь утренней активности, Бандерла почти наверняка уже таскает за хвост семейного любимца — огромного черного дога, из-за некупированных ушей больше похожего на гигантского зайца, только с длинным хвостом. Иначе, за что его таскать?

Представив весь этот утренний ужас, она еще больше полюбила одеяло — гевронские одеяла чрезвычайно красивы, велики и теплы.

Но все же вскоре пришлось подняться — в гости пришла Бандерла и принесла с собой учебник по гевронскому, для первого класса. Это Мак попросил Гибне поучаствовать в обучении Шимпанзун, и Бандерла, со свойственной всем гевронцам ответственностью за порученное дело, принялась усердно исполнять непривычную ей роль учительницы взрослой обезьянны. Даже с излишним усердием, и Шимпазун подумала — а не месть ли это школьным учителям? А в учебнике много простейших предложений, правил правописания и слащавых картинок, вроде родного: "Мама мыла раму", но приходится терпеть — Бандерла ее единственная дневная собеседница.

После завтрака без всякого желания пришлось озвучить, и главное — написать несколько гевронских предложений. Больше, чем несколько, еще не получается, хоть учебник с картинками и крупные буквы. Намного легче запоминается разговорная речь. Но нужно учиться писать, а не только читать. После получаса своих мучений и смеха Бандерлы Шимпазун решительно захлопнула книгу и предложила прокатиться на велосипедах — по магазинам, а заодно подышать на набережной свежим морским воздухом. Девочка согласилась — Шимпанзун догадывается, что нравится ей, наверное своей характерной экзотикой и непохожестью на местных, угловатых гретхен.

Конечно же, они задержались — ведь магазины только повод, и их не так уж много — Хрюхернос ничуть не больше Северообезьяннска, но при этом настоящая заграница. Так что покатавшись по осеннему парку они посидели еще и в кафе — к счастью для Шимпанзун озабоченные здоровьем свих тел гевронцы не смогли отказаться от настоящего кофе. А затем отправились на набережную — там много скамеек, а в теплый день бывает много обезьянн.

Они прошлись по причалу, почти такому же, как и в Северообезьяннске, с гулкой железной пустотой под ногами, и Шимпанзун не в первый раз отметила для себя, что эта гулкость, море, крики чаек, признающих лишь одну границу — моря и суши, притягивают ее сюда и обозначают только ей одной известную, ненужную чудесность. Совмещение спокойных шагов с криками свободных чаек — зачем? Ведь шаги сделаны, а свободы не стало меньше.