Много ли ты писал мне за минувшее время, Леон – десять, сто раз? От тебя не дошло ни одного письма, и я ведь тебя предупреждала. Вообще сюда ничего ни разу не доходило. Мы больше не получаем зарплату и не получаем никаких указаний, никакого снабжения, никаких боеприпасов, ни газет, ни обмундирования. Время от времени к нам залетает, как я уже сказала, какой-нибудь лётчик и рассказывает путаную чушь, в которую невозможно по-настоящему поверить, а несколько месяцев назад комендант велел арестовать троих парней, которые появились ниоткуда, по-французски говорили из рук вон плохо, а кроме того, подозрительно интересовались нашей наблюдательной вышкой и оказались в итоге немцами; но во всём прочем мы одни – мир забыл про нас.

Мы в свою очередь тоже начинаем забывать мир. По прошествии некоторого времени привыкаешь к жаре и уже не тоскуешь по зиме. Начинаешь есть кускус так, как будто это картофельное пюре, а недавно ночью мне впервые приснился сон не по-французски, а на языке бамбара.

О войне мы не получаем никаких известий. Баобабы так и остаются баобабами, а тараканы тараканами; ружья начали ржаветь, потому что из них никто не стреляет, а стрелки умирают не в сражениях, а от тифа и малярии. Может, мы бы и вообще уже не знали, зачем мы здесь, если бы наш радист Галиани не смастерил из развалин нескольких электротехнических приборов коротковолновый радиоприёмник, который очень прилично ловит Би-Би-Си из Лондона.

Не забыла ли я и тебя? Ну, немного забыла – какой же смысл день за днём предаваться тоске. Тем не менее – и в этом ничего не изменишь – ты всегда со мной. Это странно: о моих родителях у меня остались лишь смутные воспоминания, я забыла даже имена друзей детства, но ты передо мной всегда как живой.

Когда ветер шумит в деревьях, я слышу твой голос, который нашёптывает мне на ухо что-то очень хорошее, и когда носорог зевает в реке Сенегал, я вижу уголки твоего рта, которые всегда дружелюбно приподняты вверх, даже когда ты совсем не собираешься улыбаться; у неба синева твоих глаз, а сухая трава светла, как твои волосы – ну вот, я опять впадаю в лирику.

Любовь – это всё-таки самонадеянность, разве нет? Особенно если она длится уже четверть века. Хотелось бы мне знать, что это такое. Гормональная дисфункция с целью репродукции, как утверждают биологи? Душевное утешение для маленьких девочек, которым нельзя выйти замуж за их пап? Цель существования для неверующих? Может быть, всё вместе. Но и что-то большее, это я знаю.

Раз уж мы коснулись этой темы, я могу тебе сказать, что радист Галиани вот уже год, как говорится, мой любовник. Ты смеёшься? Я тоже. Это как в театре, правда? Если в первом акте появляется итальянец с усами, то в третьем акте он должен поцеловать юную героиню. Я, конечно, уже давно не юная героиня, да и Галиани плохо подходит для роли романтического сердцееда со своим наплевательством, громкими сентенциями, короткими конечностями и густыми чёрными волосами по всему телу, которые так и торчат наружу из его униформы.

Но одно его отличает: он не такой, как ты. Как раз потому, что он инфантильный полуфабрикат, который таращится на каждую женскую юбку, и именно потому, что он расточает гротескные комплименты, носит на шее толстую золотую цепь и постоянно клянётся могилой своей матери, хотя он даже не знает, где его мать похоронена, – вот именно поэтому он то, что надо. Он и должен быть не таким, как ты, понимаешь?

Это началось однажды вечером с год назад в курительной комнате офицерской столовой. У меня был тяжёлый приступ уныния, что случается время от времени с любым приличным человеком, и я скрывала его от остальных тем, что много шутила и особенно громко хохотала. Тут Джилиано Галиани встал и направился к комоду позади моего кресла, чтобы налить себе ещё один стакан нашего самодельного ячменного пива, и мимоходом, без всякого намерения и почти безотчётно, как мне показалось, положил мне руку на плечо из инстинктивного сочувствия. За это я была ему благодарна.

Когда в полночь всё уснуло, я пошла в его комнату и без слов легла к нему в постель. Он ничего не сказал, ни о чём не спросил и подвинулся, как будто ждал меня уже давно или как будто он за много лет привык к тому, что я ложусь с ним. И потом взял меня, как это должен делать мужчина, без громких слов, но с наслаждением и уверенно, нежно и целеустремлённо.

Джилиано каждый раз уверенно и сильно ведёт нас к цели, и после этого не даёт мне никаких клятв и предложений, а отпускает меня на свободу, позволяя мне незаметно выскользнуть в мою комнату, а на следующий день не показывает вида и не напоминает о том, что произошло. Не подмигивает мне и не ходит за мной, не позволяет себе никаких вольностей и не принуждает меня к последующим посещениям, а напротив, ведёт себя по отношению ко мне в присутствии других подчёркнуто нейтрально, иногда даже отторгающе. Но когда потом через пару дней или недель я снова проскальзываю к нему под одеяло, он отодвигается, давая мне место, и принимает меня так, будто я никогда никуда и не уходила.

Он джентльмен в шкуре грубияна, это мне нравится. На противоположный сорт людей я насмотрелась досыта. Разумеется, между нами всё будет кончено, как только кончится война, поскольку при свете дня я его не выношу. Ночью он благоразумный, добросердечный мужчина, а днём – маленький ребёнок, с бесконтрольным словопотоком. Если он открывает рот, то начинает хвалиться грудью своей супруги, которая ждёт его где-то в Ницце, болтает о Милане и Ювентусе, а также о Бугатти, Феррари и Мазерати, а между делом ругается, что государство задолжало ему, чёрт побери, крест Почётного легиона и пожизненную пенсию и что на эти деньги он купит себе лодку на Ривьере и каждый день будет выезжать в море на рыбалку.

Не так уж долго осталось ждать, когда кончится война. Даже здесь, вдали, слышно про Сталинград, а с тех пор, как Союзники высадились в Марокко и Алжире, каждый сержант, каждый таможенник и каждый мелкий мошенник, который заходит к нам, изображает из себя Жана Мулена. Ещё несколько недель или месяцев, как говорит наш комендант, и мы потащим наши сундуки на станцию и поедем через Дакар и Марсель в Париж.

Что я сделаю, когда на Лионском вокзале выйду из поезда, я знаю точно: я поеду на такси на улицу Эколь и позвоню в твою дверь. И если ты будешь дома, если ты и твоя жена, и твои дети все будут живы и здоровы, я войду и всех вас по очереди расцелую. Мы будем радоваться, что мы живы, а потом мы все пойдём гулять или, может, есть капустный суп. Всё остальное будет уже неважно, не правда ли?

Оставайся жив, Леон, будь счастлив и здоров, я нежно тебя целую. До скорого свидания!

Твоя Луиза

ГЛАВА 18

Теперь Леон проводил все свои обеденные перерывы в плавучем доме в порту Арсенал, иногда и часы от окончания рабочего дня до ужина. На обед он съедал в своей каюте сэндвич с ветчиной, потом на полчаса ложился на койку. Раньше он никогда этого не делал. В ранней юности он всегда наполнялся ужасом, когда отец после обеда опускался на диван, как будто умирая, и через секунду уже впадал в дрёму с открытым ртом и прикрытыми глазами. И вот теперь он сам дошёл до того, что ему стал необходим послеобеденный сон; он придавал ему сил, чтобы вернуться в бюро и терпеливо сносить повторяющиеся унижения, бессмысленные действия и ритуалы, которых требовала от него жизнь.

Fleur de Miel оставался его тайной, он никому не говорил о нём. Дома за него никто не тревожился. Ивонна была поглощена борьбой за выживание, и у неё больше не было ни сил, ни времени, да и воли, чтобы задаваться вопросами о смысле жизни, сердечных делах и подобных тонких материях. Разумеется, она давно знала о плавучем доме, поскольку обязана была знать об этом из соображений безопасности: не делает ли её муж в свои безнадзорные часы каких-нибудь глупостей, которые грозили бы семье неприятностями. Поскольку он этого не делал, ей была безразлична его лодка; она ожидала от Леона не больше, но и не меньше, чем вклад в пропитание и в защиту рода. За это она давала ему полную свободу, не требовала от него никаких чувств и сама не докучала ему таковыми.

Леон это ценил. Ещё несколько лет назад ему причинял страдание её суровый, до времени состарившийся облик, и он тосковал по той легконогой девушке, какой она была когда-то; иногда ему хотелось вернуть ту капризную диву, а временами даже измученную сомнениями в себе и в чувствах домохозяйку; но теперь он испытывал только благодарность и уважение к этой самоотверженно сражающейся львице, в которую Ивонна превратилась за годы войны. И требовать от неё, чтобы она ещё кокетливо распевала песенки или вызывающе поигрывала верхней пуговкой своей блузы, было бы в высшей степени нечестно.

Ивонне и Леону давно уже было ясно, что они были хорошей, сильной супружеской парой, которая выдержала не одну бурю и также могла подставить лоб и грядущим опасностям; их доверие друг к другу и взаимная симпатия были так глубоки и сильны, что они спокойно могли позволить друг другу идти своим путём.

Дети тоже не хотели знать, где Леон проводил свои одинокие часы. За исключением младшего Филиппа, все были уже довольно большие и занятые своими собственными битвами. От отца они ожидали только, чтобы он удерживал крепость и обеспечивал свой род деньгами и любовной заботой, а во всём прочем они были ему благодарны за то, что он был мягким, добродушным патриархом, который не задавал лишних вопросов и редко чего требовал.

Справедливости ради надо сказать, что Леон мог позволить себе отеческую мягкость только потому, что Ивонна со своей стороны вела тем более строгий надзор. Ни одной минуты дня не проходило так, чтоб она не знала, где находится каждый из её четверых детей, она требовала полного отчёта об их занятиях, состоянии здоровья и круге знакомств.

И когда очередной день, полный опасностей, был прожит без потерь, а дети крепко спали в своих постелях, у Ивонны так и не наступал конец рабочего дня: они с Леоном до глубокой ночи обговаривали все возможные опасности. Она говорила о фашистских педагогах и пьяных эсэсовцвх, о разгуливающих на воле извращенцах, о безумных автоводителях и высокозаразных микробах, равно как и о жаре, дожде и морозе, о растущих ценах на продукты и непредсказуемости чёрного рынка, и она неутомимо просчитывала возможные пути бегства через лес, по воздуху или водным путём или уход в катакомбы города на случай, если немцы всё-таки устроят здесь апокалипсис.

Ивонна была настолько переполнена своей миссией покровителя, что в ней больше не находилось места ни для чего другого. Она не поддерживала знакомства и больше не вела дневник сновидений, не носила розовые солнечные очки и не пела шлягеры; для Леона она была верной соратницей, но давно уже не женой, и даже для детей у неё от постоянных забот не находилось больше ласки.

Многолетние напряжения и усилия были теперь написаны у неё на лице. Веки остались без ресниц, щёки впали, а её длинная, когда-то элегантно изогнутая шея теперь была напряжена, и из неё выпирали жилы и артерии; у неё были широкие, угловатые плечи и больше не было груди, а живот втянуло под рёбра.

Встречаясь на лестнице с соседками, она их игнорировала и проходила мимо не здороваясь. Она больше не красилась, похудела и продолжала худеть, потому что забывала поесть. В прихожей она поставила два чемодана, приготовленных на случай внезапного бегства, в них было самое необходимое для всей семьи, и она по нескольку раз на дню проверяла, не забыла ли она чего туда положить. И только когда она перестала разуваться, чтобы всегда быть наготове, в том числе и ложась ночью спать, Леон мягко призвал её к порядку и сказал, что в интересах детей надо всё-таки придерживаться какой-то формы.

Дети оценивали повседневные риски реалистичнее. Они знали, что, будучи крещёнными в христианстве детьми государственного служащего, не подпадали ни под какую схему военной добычи и что прочие опасности большого города в условиях оккупации были скорее меньше, чем в мирное время. Так каждый из них находил свой метод ускользнуть из-под опеки матери и предпринять первые шаги на своём собственном, предназначенном ему пути.

Моей тёте Мюриэль, которая умерла в 1987 году от цирроза печени, было тогда семь лет. У неё были веснушки и светло-зелёный бант в каштановых волосах, и она каждый свободный от школы вечер четверга, и воскресенья проводила преимущественно в закутке мадам Россето, которая часами качала девочку на коленях, потчевала сладостями и, закатив глаза, рассказывала ей жуткие любовные истории. Консьержка давала девочке ту нежность, которой она не получала от матери, а девочка, в свою очередь, утешала женщину в предательстве её дочерей, которые вот уже несколько лет не давали о себе знать. Незадолго до пяти часов мадам Россето неизменно шла к комоду и наливала себе маленький стаканчик яичного ликёра. А поскольку маленькая Мюриэль была таким милым ребёнком, она тоже получала свой напёрсток. Поначалу ей не особо нравилось, но скоро она научилась ценить его действие.