Джон все еще пытался трезво обдумать то, что произошло. До признания матери весь уклад окружающей жизни казался ему именно таким, каким должен быть. Существовал какой-то кодекс морали, и никому из людей уравновешенных и счастливых не приходилось иметь столкновений с ним. Под «столкновениями» с этими законами морали Джон понимал всякую внезапную безрассудную страсть — любовь или ненависть — все, что нарушало обычный, так нравившийся ему порядок. Когда что-нибудь толкало его на более конкретные размышления об этих вещах, он приходил к заключению, что мужчина, бросая женщину или компрометируя ее в обществе, делает «изрядную гнусность». Этого «не полагалось делать». Он составил себе определенное мнение и считал, что «над такого рода случаями» нет надобности больше раздумывать.

Но, благодаря одной коротенькой фразе, сорвавшейся с губ матери, «такого рода случаи» превратились для него в один частный случаи, невероятный — и все же вполне реальный.

И так как это его родная мать заставила его от отвлеченных рассуждений перейти к конкретному выявлению своего отношения, — Джон чувствовал себя сильно уязвленным. Он был в положении судьи, которому приходится судить родного сына, — а его молодость делала его судьей жестоким. Мать, которую он никогда не мыслил, как что-то отдельное от него, Джона, вдруг стала женщиной, одной из женщин, которых надо было рассматривать со стороны. В этом различии было что-то задевавшее его юношескую гордость, был весь трагизм слепого непонимания.

Женщины не играли до сих пор никакой роли в жизни Джона. Для него это были невесты, приятельницы или сестры других мужчин, его товарищей по колледжу — девушки, с которыми он играл в гольф, веселился, танцевал и которые все казались ему привлекательными, потому что не было той единственной, которая заслонила бы всех других. Эти девушки были теперь вычеркнуты из мира его представлений. Они перестали существовать.

В юности, если человека больно задеть, его непонимание превращается в осуждение. А осуждать того, кого любишь, — мука. Осуждать, если раньше почитал и преклонялся, — больше, чем мука. Непреклонный дух Джона корчился в огне этого осуждения; он инстинктивно стремился убежать от него к целительному покою понимания.

Но у всех выходов стерегли его вопросы, на которые не было ответа. Почему мать вступила в брак с человеком, которого не любила? Если не было любви, значит, были какие-нибудь другие, менее достойные побуждения? Почему она, обнаружив свою ошибку, не попыталась примириться, пережить это как-нибудь? Почему, решив вместо этого освободиться, она согласилась связать себя новым союзом?

В нем все неистово протестовало против данного ею объяснения. Он вспоминал, как она сказала, что жила для него, но не мог увидеть в этом самоотречения. Посвящая ему все эти годы, она только заглаживала свою вину перед ним, исполняла обязанность, платила долг. Искупление дало ей, в конце концов, облегчение и освобождение. Джон остро чувствовал все неблагородство своей жестокости, осуждая себя за то, что, понимая, как должна была страдать мать, он не сочувствовал ей. Но самоосуждение, внося разлад в душу, не смягчало, однако, ожесточения против матери.

Он не способен был отрешиться от эгоизма, и это мешало ему понять и простить. Если бы юность не была эгоистична, жизнь в этом полном горя мире была бы немного легче. Но юность беспощадна, она отказывает в отпущении греха и с наивной жестокостью спрашивает: «Как вы могли?!» или с пытливой настойчивостью: «Почему вы сделали это?»

Они считают, что если вы согрешили, то должны это искупить, и что изнемочь под тяжестью расплаты — малодушие. Поддержка же их будет заключаться в том, что они присмотрят, чтобы вы расплатились как следует, сполна.

Если бы мать какой-нибудь практической оплошностью лишила его жизненных удобств, испортила ему карьеру, гордость Джона не страдала бы, его душевное равновесие не было бы грубо нарушено, как сейчас. Словно кто-то исхлестал его душу, и жгучая боль от рубцов не давала покоя.

Он услышал шаги, сначала громкие, потом заглушенные травой. Показался Чип.

— Джон! — позвал он.

Джон вышел из густой тени деревьев.

— Что? — откликнулся он неохотно.

— Да знаешь ли ты, что уже первый час! Я поднялся в твою комнату, искал тебя по всем коридорам. Потом дожидался у тебя, Бог знает, сколько времени.

— Неужели? Ну, что же, прочел письмо моей матери?

— Да, там, в твоей комнате.

— И что ты думаешь обо всем этом?

— Думаю, что она, наконец, будет счастлива, и ужасно рад за нее, — отвечал решительно Чип.

Джон отрывисто засмеялся.

— И больше ничего?

— Этого я не сказал, — возразил Чип спокойно.

Он остановился у каменного парапета маленького пруда, который казался теперь кругом черного мрамора, вделанным в рамку тусклого серебра.

— Отчего бы нам не разобраться во всем этом хладнокровно?

— Разобраться! — с горечью повторил Джон. — Как будто я именно этого не делаю все время, не напрягаю все силы, чтобы быть хладнокровным! А между тем не могу отогнать вопросы, недоумения, возражения…

— Да относительно чего же?! — спросил Чип, набивая трубку и зажигая ее. Огонек спички на миг осветил его спокойное склоненное лицо.

— О Господи! — разразился Джон, теряя всякую власть над собой. — Ты не видишь, против чего тут протестовать, о чем вопить, когда вдруг в один прекрасный день вся жизнь человека оказывается перевернутой, все, во что он верил, искажено. Неужто ты не можешь понять, что все обычные здоровые интересы в жизни стали для меня чем-то совершенно незначительным, ненужным, и я словно очутился в новом мире, где происходят чудовищные вещи, где нет больше ценностей? Я выброшен вон…

— Выброшен в жизнь, и отлично, — подхватил Чип. — Скажи-ка, что тут играет главную роль? Воображал ли ты слишком много о жизни, с которой сейчас столкнулся впервые? Возможно, ты боишься, что поступок твоей матери возбудит толки, расшевелит прошлое — и правда выйдет наружу? Или ты так терзаешься оттого, что твоей любви к матери нанесен удар? Первое — такая жалкая ерунда, что не стоит и говорить об этом, а второе… второе… тут все зависит от того, насколько сильна твоя любовь к матери.

— Да, тебе легко рассуждать, — сказал Джон резко, — когда дело касается не тебя и не твоих родных.

— Это почти то же самое, — заметил Чип просто. — Мы с тобой товарищи, а твоя мать своим письмом показала, что доверяет мне. Боюсь, все, что я говорил, вышло похоже на проповедь — и прескверную проповедь. Я этого не хотел. Не можешь ли ты объяснить толком, что, собственно, так мучит тебя?

— Что меня мучит? Да то, что жизнь — это какой-то мерзкий фарс, что моему, как ты это называешь, «преувеличенному понятию» о ней нанесен тяжелый удар! Могу только сказать, отвратительнее положение трудно придумать, а там предоставляю тебе делать дальнейшие, такие же остроумные, как сейчас, догадки об истинном характере моих переживаний. Твое дело — сторона, ведь дело идет не о тебе, не о твоем имени. Ты не знаешь, каково это, когда вдруг все счастливые годы начинают казаться чем-то пустым и ненужным. Все, все — пустой мираж, ничего не стоит. И унизительно то, что оно все же причиняет мне боль! Меня держали в неведении столько лет, а теперь я вдруг узнаю, что… И любовь моей матери к Вэнрайлю, и ее любовь ко мне кажется мне такой… неполной. Она постоянно жертвовала одним из нас ради другого, и вот мы оба — обделенные. Неужели ты не замечаешь, как мне ненавистна вся эта история? Вообрази себя на моем месте! Вдруг, как снег на голову, сваливается на тебя неизвестный тебе отец! Все это так нелепо — и до омерзения мелодраматично.

— А подумал ли ты о матери и о том, что ее ждало в будущем? — спросил Чип медленно. — Ты сурово критикуешь… Ну, хорошо, допустим, все это очень дурно, — а что же было бы хорошо по-твоему? Чтобы мать отказалась выйти замуж за Вэнрайля, переехала с тобой в Лондон и жила по-прежнему только твоей жизнью, пока ты не женишься? Конечно, эта блестящая возможность у нее была! Это — участь большинства женщин, у которых имеется один сын. Но обыкновенно у них имеется и муж, который заботится о них, составляет им компанию и все такое. Конечно, твоя мать могла бы найти себе в Лондоне какие-нибудь занятия, собственные интересы, обзавестись друзьями, но, если бы даже так, — она, думается, была бы порядком одинока…

Джон сухо засмеялся.

— Ты рассуждаешь очень здраво, но извини, если замечу вот что: ты берешь только следствие поступка, но ведь независимо от того, каково следствие, имеет значение и сама его сущность. Вот она-то меня и волнует.

— То есть, ты хочешь сказать, что не можешь простить матери ее любви к Вэнрайлю? Так?

— Простить? Ну, это слишком сильно сказано. Но, Господи Боже, пойми же, Чип, — родная мать! Трудно примириться, когда такого рода вещи…

Чип молчал и смотрел на Джона широко открытыми глазами, забыв о своей трубке и машинально перекладывая ее из одной руки в другую. Когда он, наконец, заговорил, его голос звучал как-то странно:

— Так вот что тебя мучит, возмущает твои чувства современного рыцаря, оскорбляет требования морали? Это ты кипятишься потому, что твою мать и Вэнрайля связывала любовь, которую осуждают в обществе? Так? Я попал в точку?

Тут Чип, обычно далеко не отличавшийся красноречием, заговорил вдруг с непривычной для него горячностью:

— Да сознаешь ли ты, какой ты сноб? Сноб в морали, клянусь Богом, — а это самый вульгарный вид снобизма! Если ты действительно чувствуешь так, то, значит, я до сих пор не знал тебя. Твоя мать отдала тебе все, отказалась от всех других привязанностей, целый ряд лет провела вне жизни — и все это добровольно, ради тебя. Человек, любимый ею и любивший ее, покорился и не пытался повлиять на нее. Человек, который способен двадцать шесть лет дожидаться женщины, любит ее по-настоящему, можешь быть уверен! Эти двое потеряли ради тебя все свои молодые годы, которые могли быть такими чудесными! Они, может быть, проживут еще вместе много лет, но те годы для них уже не вернутся. Вот что они подарили тебе! А ты смотришь на их любовь, как на что-то постыдное! В мире нет ничего красивее самоотречения. Твой отец и мать проявили его — и уж это одно может примирить со многим. Вспомни обстоятельства, при которых они встретились, силу их любви, вспомни, какой дорогой ценой они заплатили за свое короткое счастье, — и если их не оправдает людской суд, то это плохая для него рекомендация! Всем нам в молодости хочется быть счастливыми, а не упражняться в добродетели! Это кажется ужасной ересью, но на деле оно не так. Кто может противиться жажде счастья? А мать твоя была так молода, и у нее жизнь сложилась так печально… И этот Вэнрайль, должно быть, ее обожал, ведь всю жизнь оставался ей верен. Будь я проклят, если вижу что-нибудь дурное в том, что они потянулись друг к другу. Все дело в том, какого рода любовь связывает двух людей. Если взять факт сам по себе, подчеркнуть все «против» и зачеркнуть все «за», то оно, конечно, выходит дурно. Если люди лгут и прячутся и смеются над теми, кого обманывают, — тогда это гадость и позор; но если эта любовь подвигает людей на то, на что решилась твоя мать, — то, я думаю, ни один кальвинист не осудил бы ее. А ты — ее сын, который ей всем обязан!

Джон начал было что-то говорить, но остановился. Голос звучал хрипло.

Чип говорил себе: ну, кажется, на этот раз клюнуло!

Молчание было, наконец, прервано Джоном.

— Да… значит, вот как ты смотришь на это? — заметил он самым простым и мирным тоном. — Однако, я думаю, нам пора идти в дом.

В монастырских коридорах горело электричество. Свет, пробиваясь наружу, рельефно выделял кружево резьбы на фоне темного неба. Сонный привратник пробормотал невнятно: «Доброй ночи», когда молодые люди проходили мимо.

В ярко освещенной передней Чип посмотрел на приятеля. Джон быт немного бледен, глаза смотрели жестко. Он вытащил папиросу и закурил.

— Моя комната дальше твоей, вон в той стороне, — сказал Чип, остановившись на ступеньках каменной лестницы.

Джон кивнул на прощанье.

— Хорошо. Не трудись ждать меня. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи, — отвечал Чип и стал медленно подыматься по ступенькам.

«Ну и наговорил же я ему разных неудобоваримых вещей! — мысленно упрекал он себя. — Они, должно быть, встали парню поперек горла».

Он вошел к себе в комнату и остановился у открытого окна. Джон был не единственным его другом. С Чипом все скоро сходились на короткую ногу. Но Джон был самым близким из друзей.

Он тихонько насвистывал, заглядевшись на тихое озеро, на неподвижные деревья, продолжая вспоминать разговор с Джоном.

Чип не собирался говорить того, что сказал. Ему и теперь было не совсем ясно, зачем сказал все это. Подобно Джону, подобно многим мужчинам, он инстинктивно избегал говорить о чувствах и никогда не занимался вопросом о тех внезапных бурных страстях, что порою, как вихрь, подхватывали и уносили два нормальных человеческих существа в рай, где они забывали об окружающем мире.